– Как только премлишься и чуприна отрастет – милости просим ко мне на Завальную. Все наши йонавские сюда ходят… Даже Шмульке заглядывает… Хотя у них там свой засекреченный парикм…
   Он еще долго похлопывал отца по плечу и спине, обрызгивая, как лосьоном, шепотками, перечисляя поименно тех, кому, увы, уже никакой цирюльник не нужен, и тех (среди них был и его брат – здоровяк Лейзер), кто счастливо сберег для бритвы и машинки свои щеки и головы.
   До самого вечера отец бродил по чужому, не очнувшемуся еще от обморока городу, разглядывая развалины и костелы, и, как только пали сумерки, отправился на проспект Сталина к Шмуле.
   Дом, в котором жил старший лейтенант госбезопасности Шмуле Дудак, был громоздкий, разветвленный, как старое дерево, – к нему примыкал и горисполком, над которым, как над зданием вокзала, на ветру трепыхался красный флаг, новехонький, с отточенным серпом и только-только отлученным от наковальни молотом. Та часть, где находилась квартира Шмуле, выходила в прямоугольный, вымощенный булыжником, затхлый каменный двор-колодец, который был словно специально приспособлен для сокрытия государственных тайн.
   Отец поднялся по щербатой лестнице на третий этаж. На массивной, казавшейся пуленепробиваемой двери не было ни номера, ни кнопки для звонка. Солдат снял пилотку, сунул в карман, приложил к двери ухо, прислушался и, уловив за ней не то треск включенного радиоприемника, не то шипение примуса, напористо постучался.
   – Кто там? – раздалось за дверью.
   Отец назвал себя. После недолгого, но томительного ожидания внутри что-то ржаво скрипнуло, и в узком, как школьный пенал, проеме двери сперва мелькнуло смуглое лицо хозяина, потом торс и, наконец, рука, как бы припаянная к кобуре.
   – Прошу-пожалуйста! – Шмуле впустил отца в квартиру, оторвал руку от кобуры и вымученно рассмеялся. – Ничего не поделаешь: береженого Бог бережет.
   Он не выказал ни особого удивления, ни особой радости, как будто не было четырех лет разлуки, как будто свояки только вчера расстались и с вечера договорились о встрече, и вот этот вечер настал, и родичи встретились в условленный час, в условленном месте.
   Как и подобает чекисту, свояк долго приглядывался к солдату, испытывал молчанием и, прежде чем задать вопросы, сбивал их, как масло. Шмуле лениво почесывал волосатую грудь и ждал, когда демобилованный о чем-нибудь спросит.
   – Тебе что-нибудь вестно о Хене? – не выдержал Шлейме.
   О родной сестре Шмуле почти ничего не знал. Он поглядывал то на свояка, то, как на мишень, на квадрат окна, бормотал что-то невразумительное о тяготах послевоенного времени, о возвращающихся эвакуации семьях и узниках немецких лагерей.
   – По моим сведениям, твои живы и скоро приедут, – упреждая дальнейшие расспросы, наконец процедил Шмуле. В подробности он наотрез отказался вдаваться. Может, на самом деле что-то знал о Хене, но, напуская туману, набивал себе цену, может, привирал в утешение вернувшемуся с войны бездомному солдату. – Насколько мне вестно, еще в прошлом году ее и Гиршке видели в Еманжелинских копях, – сухо и беспрекословно добавил он, словно докладывал начальству.
   – В Еманжелинских копях? – воспрял духом отец. – А это где?
   – А тебе какая разница? Ты что, прошу-пожалуйста, побежишь на вокзал, купишь в военной кассе билет и помчишься за ними на Урал? А вдруг разминетесь. Сказано: приедут – значит, приедут.
   Игра в недомолвки, в недосказанность, в двусмысленные намеки, видно, возбуждала его и доставляла профессиональное удовольствие.
   – Но твои сведения точные, проверенные? – пытался Шмулиных намеков выклевать полновесное зернышко истины его бывший учитель.
   – Другими сведениями, кроме точных, не располагаем. За неточные и непроверенные в нашей конторе могут и голову снять… Понял?.. То-то. А теперь давай от дознания перейдем к торжественной части. Ты что, Шлейме, пьешь? Водочку или коньяк?..
   – Да я, честно говоря, ни то, ни другое. Нельзя.
   – Уж предоставь нам судить, что можно и чего, прошу-пожалуйста, нельзя.
   – Он то и дело употреблял льстившее самолюбию множественное число, за которым угадывалась сила его «конторы». – Мы спецы и по этой части.
   – Доктора запретили… Две недели в госпитале провалялся… С дентерией.
   – Нашел чем хвастать! Лучше бы с какой-нибудь бабеночкой-медсестреночкой провалялся. Не морщься, не морщься. Я знаю: ты однолюб, но еще и мужик, солдат… Столько лет постился – и отказываешься… Да ладно, сначала, прошу-пожалуйста, выпьем за то, что живы остались, что не просто встретились, а встретились без, хи-хи, протокола допроса и конвоя, – по-детски обрадовался он собственному остроумию. – Посидим чин-чинарем и все спокойненько обмозгуем… Где тебе, холостяку, до поры до времени прокантоваться, где хлеб свой в поте лица зарабатывать. Ты же иначе, чем в поте, не умеешь…
   – Холостяку? – насторожился отец.
   – Не хочешь холостяком? Мы тебя мигом с какой-нибудь красоткой Ядзей или Фроськой познакомим – они сейчас необъезженные по улицам табунами бродят, – поддел святошу Шмуле.
   – Ты же, Шмуле, сам говоришь: скоро мои приедут.
   – А пока приедут, ты что, прошу-пожалуйста, собираешься жить под открытым небом? Между прочим, под ним еще рядно пиф-пафают, в том числе и в евреев… И не похоже, ну совсем, скажу тебе по секрету, не похоже, что стрельба скоро утихнет. Вещи у тебя какие-нибудь есть?
   – Трофейный «Зингер». В госпитале у подполковника Храбровицкого Исая Израилевича оставил. А сам на разведку в Вильнюс…
   – И что, этот «Зингер» – весь твой улов?
   – Весь.
   – Гуманист! – бросил Шмуле.
   Он принес початую бутылку водки, поставил на стол, налил себе и гостю в большие серебряные рюмки – откуда они у него только взялись? – влек буфета копченую, щекочущую ноздри литовскую колбасу, нарезал на мелкие ломти деревенский сыр, откупорил банку с консервированными огурцами, вынул кобуры пистолет, положил рядом с банкой и без слов чокнулся. Лицо старшего лейтенанта, рассеченное давним шрамом, было печальным, и в наступившие после распития третьей рюмки минуты не вязалось с его спесивостью, хихиканьем и кривляньем; не имело ничего общего с тем Шмуле, который только что недвусмысленно кичился своей бранностью (недаром же столько лет отбухал в литовских лагерях и тюрьмах!) и принадлежностью к касте вершителей или, как бы сказал печник Мейер, перелицовщиков чужой жни, внушающих трепет и страх даже своей родне.
   Отец не отваживался нарушить его искреннюю, неожиданно-горестную задумчивость, в которой не было никакого притворства; не спрашивал его о семье – жена, видно, погибла в оккупации, детишек, к счастью, он до войны нажить не успел; не проявлял Шлейме внимания и к его карательной должности – старший лейтенант Дудак, вероятно, не мог похвастать особыми полномочиями. Как был подмастерьем, так подмастерьем и остался. Одиночеством, неуютом, цыганским шатром веяло и от его жилья – двери во все комнаты были распахнуты настежь, на столе стояла давно немытая посуда, постель была не застелена; наверно, по долгу службы Шмуле и дома-то не всегда ночевал.
   Наступившее молчание вымело дому его прежнюю, отрепетированную живость, упоенное местечковое бахвальство, склонность преувеличивать свои возможности и связи. После пятой рюмки Шмуле развезло, он опустил на грудь поседевшую голову, но вдруг опомнился, отряхнулся по-щенячьи, носовым платком протер черную поверхность пистолета и спросил:
   – «Зингер» у этого самого Израилевича… А деньги?
   – Какие деньги? – вздрогнул солдат.
   – Жить-то у тебя есть на что?
   Отец хмыкнул.
   – Ты, Шлейме, не на допросе, но только чистосердечное прнание облегчит твою участь, – сострил Шмуле. – Скажи правду… По твоим глазам вижу: в карманах у тебя пусто… Что ж, на первых порах я тебе подсоблю – на обустройство дам. Тысчонки хватит. Заработаешь – вернешь. В свое время ты мне тоже помог – в ученики взял… Господи, сколько же ниток я в юности перепортил, сколько углей в утюге сжег – целый Донбасс! Помнишь, как меня на твоей свадьбе впервые и заарканили?
   – Помню…
   – Так что можешь долг не возвращать…
   – Было дело, – подтвердил отец.
   – Как звали того фараона – любителя мацы?
   – Гедрайтис.
   – Точно. Что с ним стало? Тоже в войну расстреливал? Небось орал по-еврейски: «Скинь-ка одежду, сви-нья!» – и нажимал на курок.
   – Не знаю… Не думаю… Он был честный человек.
   – Всех-то ты под свою защиту берешь.
   – Не всех… А ты, как я понял, охотишься на таких…
   – Давай, солдат, не будем.
   – Не жалеешь, что иголку бросил? – Водка придала отвагу и солдату.
   Шмуле промычал что-то неопределенное, дав понять, что на такие вопросы «контора» ответов не дает.
   – С жильем никаких проблем у тебя, Шлейме, не будет, – сказал Шмуле после паузы. – Можешь на меня положиться – я все улажу. За квартирой дело не станет. Наш дом наполовину пустой.
   – Но я слышал: тут у вас одни шишки живут.
   – Вранье! – вспылил Шмуле. – Хочешь с балконом на проспект или с окнами во двор?
   – Мне все равно.
   – Как – все равно? Ты победитель, кому, как не тебе, лучшее жилье положено? – возмутился хозяин. – Выбирай себе любую квартиру… А то тут всякая шваль поналезла… Иди-ка сюда! – Свояк встал, схватил солдата за руку и увлек в темноту. – Видишь вон те окна? На втором этаже светятся, справа, с тюлевыми занавесками? Танцовщик Варанаускас… При немцах в Каунасе в Оперном театре служил… Пока ты под Алексеевкой в окопах мерз, он, прошу-пожалуйста, перед оккупантами на сцене ножками дрыгал… А вон то видишь? Четвертый этаж… шторы в полоску… Зубной врач Таутримас, кулаков, в Цюрихе университет окончил, та-а-а-кой антисемит, та-а-а-кой, свет таких не видывал, на евреев волком смотрит. А вон тот полуподвал с железными решеточками на окнах видишь? Там наш соплеменник Яша Кремер окопался, в гетто «шайны» (удостоверения) продавал, только золотом за них брал… Я их всех как облупленных знаю. Живут, не тужат… А ведь тюрьма по ним плачет, пуля в стволе скучает… Минца твоего они не стоят. Ты с фашистами воевал, ты победитель, огонь и воду прошел, а чего, спрашивается, добился? Что завоевал? Подержанный «Зингер»? В бездомных ходишь, в нищих… Гуманист!.. Ладно, нечего душу растравлять, лучше еще разок дернем – и на боковую… – Он налил себе водки и залпом выпил. – Ордерок в горисполкоме быстро выхлопочу… Подселим тебя к Иоселю Гордону – старик в Езнасе бакалею держал. Ума палата. Книгочей. Подумать только – Достоевского не по-русски, а на иврите читает. «Преступление и наказание». Квартира коммунальная, с общей кухней и ванной, но жильцы – что надо, свои люди… без всяких помарок… Вы с Хеной в этом Ноевом ковчеге будете третьей парой чистых…
   Он лениво, пожелтевшими, прокуренными в довоенной литовской тюрьме зубами жевал зачерствелый сыр, закусывая его хрустящими огурцами, сжимал в волосатой руке пахнувший копченой колбасой пистолет и не то для поднятия боевого духа, не то для проверки подпорченного водкой глазомера направлял его дуло на тускло освещенные соседские окна.
   – Могу и на работу тебя, прошу-пожалуйста, в два счета устроить – к нам в комитет, в ателье при АХО. Анкета у тебя чистая, с происхождением и родичами все в ажуре, боевые награды… Есть они у тебя?
   – Одна… за отвагу.
   – Зато за отвагу. У нас в ателье портные шьют в основном штатскую одежду. Мы не любим щеголять формой – мундирами и звездами на погонах. Чем скромней, тем для дела лучше. Мы, как муравьи, не должны ничем отличаться от тех, кто нас интересует. А что до жалованья, то в нашем АХО оно втрое больше и отпуск дольше… И снабжение особое – через спецраспределитель…
   – Спасибо, – сказал отец и, вспомнив слова Юлия Глезера, добавил: – В засекреченные портные я не гожусь.
   – Ты всегда был засекреченным! – загоготал Шмуле. – Всю свою прошлую жнь держал в секрете – молчал… Что ж, не по душе тебе наше ателье, подыщем что-нибудь другое… Перед нами все двери открыты. Чем, например, плоха мастерская при ЦК КП(б) Литвы?.. Портного-победителя да с такой иголкой всюду с руками и ногами оторвут…
   У отца от водки кружилась голова; кружилась она и от обрушившихся на него новостей и впечатлений, от предвкушения встречи с женой и сыном. Интересно, сколько ехать от этих Еманжелинских копей до Вильнюса? Наверно, несколько суток. Он готов был ждать еще месяц, еще полгода – только бы приехали.
   Чувство благодарности к Шмуле, променявшему в сороковом, перед самой войной, иголку на карающий меч революции, смешивалось в душе с непонятным раздражением и даже откровенной неприязнью; отца коробили начальственная развязность свояка, вкрадчивость и льстивость: в самом деле, какой он, Шлейме Канович, прошу-пожалуйста, победитель, скорее наоборот – ни крова, ни семьи, ни родных могил на кладбище, к которым можно в день поминовения притулиться; все порушено, быльем поросло, какой он, к черту, победитель, скорее уж сирота на празднике победы, приблудившийся нищий, чужак за ее пиршественным столом…
   Ему было жаль себя и жаль сидевшего напротив Шмуле, тешившегося, как шаловливый ребенок, пистолетом, дула которого липкой смолой сочилось, сливаясь с мраком, уже сотворенное или еще не сотворенное зло. В распаленную алкоголем голову отца друг вкралась отрезвляющая мысль о том, что чекист Шмуле Дудак своей добротой к нему, мстительным профессиональным знанием и характеристикой тех, с кем живет рядом, пытается не столько оправдать свой жненный выбор, сколько неумело скрыть если не гложущую его неудовлетворенность, не открытое разочарование, то, может быть, спрятанное на самом донышке души сожаление.
   Они легли спать рядом (лишнего постельного белья у Шмуле не было), отец
   – в чем был, а Шмуле – в одних трусах, сунув пистолет под подушку.
   Отец ворочался с боку на бок, не в силах привыкнуть к этому соседству, к этой темноте, кишевшей тайнами, как клопами. Он вдруг ни с того ни с сего побарабанил костяшками пальцев по спине свояка и невестно для чего все же спросил:
   – А ты… ты, Шмульке, хоть жнью своей доволен?
   – Спи! – отмахнулся свояк.
   – Про меня говоришь: победитель. А ты… ты не победитель?
   – Спи.
   – Не сердись… Но мне почему-то кажется, что ты по-настоящему счастлив был, когда сидел в литовских тюрьмах. По-моему, тогда ты еще… – Он так и не решился пронести этот замусоленный, как окурок, глагол «верил». – Ты, конечно, догадываешься, о чем я?.. А сейчас?
   – Сейчас я других сажаю! – отрезал Шмуле. – Спи, пока тебя не посадил.
   Замолк и притворно захрапел.
   Назавтра демобилованный гвардии рядовой Шлейме Канович в гимнастерке, в лихо заломленной пилотке с путеводной звездой на лбу и в тяжелых кирзовых сапогах отправился на поиски работы.
   В старом городе, на улице Доминиканцев, недалеко от костела святого Николая, в ста шагах от лежавшего в развалинах отеля «ITALIA», от соблазнительного названия которого после бомбардировок советской авиации осталось только портновско-женское «TALIA», отец наткнулся на скромную швейную мастерскую без вывески, напоминавшую ту, местечковую, где он когда-то начинал.
   Заведующий мастерской пан Юзеф Глембоцкий, статный мужчина с пышными, хорошо ухоженными усами a la Pilsudski, оглядел красноармейца с головы до пят и без всякого почтения к его роду войск – пехоте – спросил по-польски:
   – Что вам, пан солдат, нужно?
   – Работы, – по-польски же ответил отец.
   – Пан солдат – портной?
   – Да.
   – А что пан умеет?
   – Все.
   – Все умеет только Господь Бог.
   – Да, но не как портной.
   Юзеф Глембоцкий от неожиданности вспушил свои холеные аристократические усы:
   – Прекрасно! У вас есть какие-нибудь рекомендации?
   Отец выложил все, что у него было, – военный билет, характеристики, благодарность маршала Рокоссовского.
   – О! – воскликнул заведующий. – Пан знаком с маршалом Рокоссовским?
   Отец кивнул.
   Через неделю его приняли, как было сказано в приказе, мастером-закройщиком с вполне приличным по тому времени жалованьем.
   А еще через неделю Шмуле выхлопотал для победителя ордер на две небольшие комнаты с окнами, выходящими на таинственный, населенный разношерстными жильцами На первую получку отец купил на Калварийском рынке подержанные двуспальную кровать, кушетку, небольшой стол и четыре стула с гнутыми спинками.
   – Мазаль тов, – сказал под шипение яичницы на примусе сосед – старик Гордон, когда отец пришел с базара. – Обзавелись самыми необходимыми вещами. Даст Бог, и своих скоро дождетесь. Подумать только – аж на Урал их забросило.
   Гордону, видно, было мало Достоевского на иврите – ему хотелось говорить и говорить, но отец уклонился от разговора, вошел в свою комнату, стянул сапоги, лег на незастеленную кровать, сунул под голову шинель и, глядя на занавешенное его невеселыми мыслями окно, уснул.
   Ему снились далекий уральский город, железнодорожный перрон, поезд с наглухо закрытыми вагонами, неподвижно стоящими на рельсах, застывший, как огромный навозный жук, паровоз, коптящий звездное небо, и две маленькие, преломленные в лунном свете фигурки – женщины и мальчика, которые, запыхавшись, бегут вдоль состава, вскакивают на подножки, колотят кулаками в дверь, рвут неподатливые железные ручки, что-то кричат, но что – не слышно; слова широко разинутых ртов беззвучно падают в тишину и, превращаясь в снежные хлопья, тают на лету, а он, Шлейме, подставляет под них ладони, ловит и слывает. Слывает, слывает и чувствует, как у него от страха и ужаса коченеет язык.
   – Впустите их, сволочи! – кричит он во сне. – Откройте двери! Они едут домой! Хена! Хена!..
   Eskadron zydovsky Вся швейная мастерская на улице Доминиканцев состояла сплошь евреев, если не считать ее заведующего пана Юзефа Глембоцкого.
   Пан Юзеф, в двадцатых годах обучавшийся портновскому искусству в Варшаве, в Вильнюс перебрался неспроста – в один прекрасный день он решил открыть в этом городе, не столь балованном классными мастерами, как столица Речи Посполитой, собственное ателье и стать подневольного работника хозяином.
   Ателье ему и в самом деле вскоре удалось открыть, правда, не в самом людном месте – в старом городе, в затишке. Небольшое, уютное, оно за короткий срок завоевало немалую и заслуженную вестность – брало дешево, а шило здорово.
   В сороковом году, когда большевики (как они на весь мир похвалялись) воплотили в явь давнюю мечту литовского народа, навеки передав Вильнюс Литве, заведение Глембоцкого было немедленно националировано и передано в ведение какого-то неблагозвучного, наспех созданного треста, а «капиталиста» пана Юзефа по просьбе портных на улицу не выкинули, но все-таки разжаловали в рядовые.
   В войну ателье закрылось. Бывших работников пана Юзефа, которые были евреями, в первые дни либо расстреляли за городом, в перелесках Понар, либо загнали, как скот на бойню, в гетто, а сам Глембоцкий, опальный частник, четыре года подряд вынужден был как кустарь-одиночка пробавляться случайными заработками у себя дома. Говорили, что при ликвидации мастерской он и сам едва унес ноги, когда осмелился какому-то белоповязочнику, размозжившему ударом приклада закройщику Гутману череп, бросить в лицо:
   – Портных убивать нельзя!
   Так это было или нет, но неслыханная дерзость, ставшая после очередного освобождения Вильнюса «доблестной» Красной Армией чуть не легендарной, сослужила отважному пану Юзефу добрую службу.
   Не без ведома новых властей вернувшийся в мастерскую на улицу Доминиканцев пан Глембоцкий снова возглавил, по его выражению «eskadron zydovsky» – «еврейский эскадрон». Но уже не как хозяин, а как временно исполняющий обязанности заведующего. «Врио» он оставался до самой своей кончины, которая день в день совпала с долгожданной и бесслезной для него кончиной Сталина.
   Пан Юзеф был самый старший в ателье. Даже моего отца, перешагнувшего сорок пятую межу на пути к меже последней, он обгонял на добрых пять – семь лет и со снисходительным высокомерием называл не иначе, как «настолятком» – «зеленым юнцом». Как и отец, пан «врио» в молодости служил в кавалерии, дослужился до хорунжего, но не пожелал связывать с армией свою судьбу и по трезвом размышлении поступил в ученики к варшавскому портному с редкой репутацией и еще более редкой для еврея фамилией – Кадило.
   От службы в кавалерии пан Юзеф унаследовал военную выправку, любовь к лошадям и умение отдавать короткие и четкие, как цокот копыт, приказы, а от своего учителя – непреходящую благодарность и уважение к мастеровитым иудеям.
   – Никто не шьет так, как вы, никто. Это у вас от Бога, – витийствовал он, бывало, за стаканом водки в празднично украшенном ателье на улице Доминиканцев, где после парада и торжественного шествия по главному проспекту весь «eskadron zydovsky» до самого вечера запирался в кабинете временно исполняющего обязанности, чтобы в узком кругу «достойно отметить годовщину Великого Октября» – распить бутылочку-другую. Хотя у пана Глембоцкого не было никакого основания любить разорившую его советскую власть, он тем не менее как человек законопослушный или, по его собственному выражению, как «недострелянный воробей» старался относиться к ней с прохладным почтением и выше всего на свете в любом деле ставил лояльность «к сегодняшнему строю». Раз, скажем, велено 7 ноября сплоченно и дружно пройти в колонне трудящихся Ленинского района мимо трибуны, воздвигнутой не где-нибудь, а рядом с «консерваторией имени Дзержинского» (так – за соседства с консерваторией настоящей был наречен Наркомат госбезопасности), будь добр, явись в назначенный час на сборный пункт, бери в руки красный флажок или отпечатанный в тысячах экземпляров портрет какого-нибудь члена Политбюро и не вздумай, как на Калварийском рынке, торговаться и брюзжать, мол, почему я всякий раз должен нести того же самого Шверника или Микояна, дайте хотя бы для разнообразия Жданова или Маленкова… Что дают, то и бери, пока тебя за твою привередливость не забрали…
   На всех демонстрациях трудящихся – первомайских и октябрьских – пан Глембоцкий неменно, видно, как бывший хорунжий, нес портрет действовавшего на тот момент наркома обороны. Но за все время службы пана Юзефа в ателье на улице Доминиканцев не было такого случая, чтобы он ъявил желание водрузить над ликующей толпой ображение любимого вождя – великого Сталина, которого каждый год по заранее установленной очереди в такт бравурным маршам, гремевшим громкоговорителей, покачивал кто-нибудь подопечных «врио».
   Когда брючник Хлойне, старый подпольщик, партиец с довоенным стажем, невзрачный, похожий скорее на корейца, чем на еврея, в глубине души рассчитывавший за свои подпольные заслуги на скорое проводство в заведующие и готовый каждый Божий день вне всякой очереди, везде и всюду, в любом уголке планеты водружать пахнущего свежей типографской краской Иосифа-свет-Виссарионовича, пристрастно допытывался у пана Юзефа, почему тот предпочитает нших чинов высшим – наркома обороны главнокомандующему-генералиссимусу, Глембоцкий с обезоруживающей искренностью и сожалением отвечал:
   – Пан Хлойне! Я этой чести не заслужил. Другое дело – вы… В подполье боролись… Или Диниц… В партанах был… Или Канович… Воевал на фронте. Или Цукерман, который – за немцев должен был временно принять крещение.
   Глембоцкий обо всем говорил с легкой насмешкой. Не было в его словах ни мстительной девки, ни расчетливой лести, ни угодливости человека, не раз победителями раздавленного. Он всегда придерживался правила: никому не раскрывай своих объятий, но и не кричи благим матом: «Долой!» Слишком много было на его веку триумфаторов и проигравших, и слишком дорого стоили ему их победы и поражения.
   В ателье пан Юзеф держался со всеми ровно, никого не выделял и не унижал, не делил на любимчиков и отверженных. Даже откровенно подсиживавший его Хлойне не мог пожаловаться на предубежденность и нетерпимость «врио». Глембоцкий не таил на него зла, не сомневался в его мнимых или подлинных подпольных заслугах. Никаким подпольем, кроме погреба, где он хранил припасенную на зиму картошку и сало, пан Юзеф всерьез не интересовался. Поэтому и ателье на улице Доминиканцев было для него мастерской не грядущей мировой революции, а качественного пошива мужской одежды, и ему, ее заведующему, пусть и временному, требовались не последователи Ленина, не сподвижники Снечкуса, не заслуженные борцы за справедливость, а опытные и толковые портные.
   Таких – толковых – в ателье и было большинство.
   Швейная мастерская пана Юзефа продержалась на улице Доминиканцев до конца сорок восьмого.
   То были три прекрасных, незабываемых, невозвратимых года – несмотря на разруху, на торчавшие вокруг развалины, в которых бродили голодные кошки с выжженной шерстью и бездомные шелудивые собаки, вынюхивавшие падаль, может, даже догнивающую под обломками человечину, на тени угнанных на смерть жильцов, витавшие над искореженными, повисшими, как скрижали, в воздухе половицами, на одиночные смертельные выстрелы, доносившиеся промозглыми вечерами подъездов и подворотен.
   Ателье пана Юзефа, расположенное под боком у доминиканского монастыря, постепенно и незаметно превратилось для каждого них – для отца, только-только снявшего солдатскую шинель, для вечно настороженного, подпольного Хлойне, для степенного, рассудительного Диница, бежавшего гетто в Рудницкую пущу в партанский отряд «Смерть немецким оккупантам», для хромоногого, скрытного Цукермана, всю войну укрывавшегося где-то на хуторе в глиноземной Дзукии и перенявшего привычки и психологию крестьянина-литовца, – заурядного места совместной работы во что-то большее: в сиротский приют, в убежище от грохота и крови, в благословенную маленькую, не отмеченную ни на одной карте – ни на русской, ни на литовской, ни на германской, – страну, где на гербе ображены не серп, которым ни одна полоска ржи в поле не сжата, не молот, которым ни одна конская подкова не подбита, а тоненькая стальная иголка с белой ниточкой, связующей души. Каждый, кто умело держал ее в руке, мог при желании стать полновластным хозяином и гражданином этой страны.