– Пусть Господь Бог меня простит, но я могу сгоряча попотчевать ученика и оплеухой… – виновато сказал Шая.
   – Это по-отечески, по-отечески, – утешал его Довид. – И я, бывало, вытяну кого-нибудь моей оравы ремнем в гневе. Кто любит, тот и сечет любви.
   Первый год Рабинер не платил Шлеймке ни гроша, но и за обучение не брал.
   – Ученик должен платить учителю не деньгами, а любовью, – объяснил он ему однажды. – Должен, но не всегда платит. А если и платит, то частенько не тем… Понимаешь?
   Тринадцатилетний Шлеймке покачал головой.
   – Есть на свете вещи, о которых в юности и не думаешь. Черная неблагодарность, напр Измена…
   Шлеймке глядел на него с испуганным обожанием.
   – А что такое, реб Шая, мена?
   – Когда клянутся в любви, пока выгодно, а потом ради той же выгоды или тщеславия от тебя отрекаются и забывают.
   – Я вас не забуду, – сказал Шлеймке.
   – Не зарекайся… Ты еще слишком мало прожил на свете…
   Рабинер заморгал, распушил свою кучерявую, вышитую седым бисером бороду, взял ученика за руку, усадил за стол, заваленный заготовками, придвинул к себе подушечку с иголками и, выдернув одну, как колючку овечьей шерсти, спросил:
   – Это что, Шлеймке?
   – Иголка, – ответил ученик.
   – Ответ правильный, но скучный… Он годится для того, кто собирается стать не хорошим портным, а, скажем, кузнецом или ломовым возчиком… Без воображения, голубчик, никто еще хорошим портным не стал.
   – Без чего?
   – Без воображения, – повторил Шая.
   Шлеймке затравленно глянул на учителя. Чего, чего, а этого – воображения – у него уж в точности нет. Кроме как у Рабинера, такой штуки, наверно, нет ни у кого и во всей Йонаве… Может, это что-то вроде скрипки, на которой Рабинер по вечерам играет от скуки?
   – Разве, реб Шая, вы не иголку мне показали? – отважился спросить он усмехающегося наставника, убежденный, что тот либо потешается над ним, либо таким образом пытается от него отделаться.
   – Иголку.
   – Почему же тогда мой ответ правильный, но скучный?
   – Почему? Сейчас, голубчик, объясню. То, что это не мясницкий нож и не топор, каждый дурак, прошу прощения, видит.
   – А что, по-вашему, видит умный?
   – А умный в каждой вещи должен видеть еще что-то такое, чего никто не видит.
   – Зачем?
   – Чтобы и жить было в радость, и работать. Например, я в иголке вижу ски… Ты хоть знаешь, что такое скипетр?
   – Нет, – совсем было отчаялся Шлеймке.
   – Жезл. Знак царской власти. С драгоценностями и резьбой.
   От его слов перехватывало дыхание и на лбу выступали росинки пота, но Шая как ни в чем не бывало продолжал:
   – Разве хороший портной – не король?
   Губы ученика подрагивали от умления и жалости. Неужели Шая Рабинер на старости лет рехнулся от одиночества?
   – Ты, братец, смотришь на меня, наверно, как на полоумного. Король, ски… А ведь, как поразмыслишь, от такой работы, если не подсластить ее выдумкой, и впрямь можно свихнуться… Тем более что эту иголку надо не выпускать рук до самого смертного часа. И не только не возненавидеть, но полюбить… Наперсток надо любить, будто он не наперсток, а какой-нибудь драгоценный бриллиант или сапфир на пальце. И нитки надо любить и видеть в них не истонченное волокно, а проселки и дороги, которые связывают нашу Богом забытую Йонаву со всем миром… со всеми городами… Понимаешь? Сегодня – это, например, дорога нашего местечка в Санкт-Петербург, завтра
   – в Варшаву, послезавтра – в Париж, через неделю – в Иерусалим. И так о дня в день… всю жнь… до гробовой доски… Сиди сиднем и шей – сермягу или лапсердак, камзол или кафтан. Вдевай нитку, запрягай терпение и волю и бреди себе в зной и в стужу по свету – туда, куда сердце зовет. Что за радость видеть только то, что видно: вот нужник за окном… вот пьяный и осточертевший, как матерщина, урядник… вот лавочник Гедалье, шествующий по улице походкой праведника и звякающий связкой ключей, как стражник у райских ворот…
   Шлеймке не успевал следить за внезапными вивами его мысли. Хотя Шая и ругал говорунов, но – судя по всему – сам был большой любитель поговорить. Да это было и неудивительно: в доме учителя не было ни одной живой твари, с которой он мог бы перемолвиться словом.
   Как и подобает новичку, Шлеймке не перебивал Рабинера, даже во время коротких пауз, набухших, как почки на деревьях, невидимой глазу взрывной силой, не вставлял ни единого слова, ждал, когда они брызнут словами. Иногда эти паузы затягивались и от нечего делать Шлеймке принимался блуждать взглядом по бревенчатому, прогнувшемуся потолку, по стенам, по старой швейной машинке в ржавых подпалинах.
   – Шить можно научить любого, – устало пронес Шая. – А вот любить свое дело… Этому научить нельзя. Ни похвалой, ни плетью… Ладно… Ступай и накали утюг. Только, смотри, дом не подожги.
   Шлеймке принес березовое полено, настрогал лучины, выстелил ими дно утюга, сверху насыпал углей, раздул огонь, подождал, пока угли побагровеют, и захлопнул крышку.
   – Ну, Шлеймке, а что, по-твоему, это? – тыча в пышущий утюг пальцем, на котором сиял не наперсток, а сапфир, спросил Шая.
   Почувствовав вдруг, что от нескучного ответа на этот вопрос зависит, согласится Шая учить его таинствам и премудростям ремесла или отошлет обратно к родителям, Шлеймке весь напрягся. Он услышал, как непривычно гулко бьется его молодое сердце, прищурил глаза, которые родня сызмальства, чуть ли не с колыбели, упорно приучала видеть на свете только то, что видно всем, и, поражаясь собственной наглости, ответил:
   – Пароход… Пароход, который дядю Мойше-Янкеля увез в Америку.
   – Из тебя, Шлеймке, выйдет толк. Помяни мое слово!
   Ему не сразу далась эта нелегкая наука видеть вещи не такими, какими их видят все, называть их не своими именами, а провольно приписывать им совершенно иные свойства и качества. Сначала он не столько заботился о том, чтобы развить свою сметливость и воображение, сколько о том, чтобы угодить учителю. Но, когда он узнал его поближе, каверзные вопросы Рабинера уже не язвили душу, а чудачества старика не казались праздной игрой, тщетным и натужным желанием приукрасить унылые портновские будни, а воспринимались чуть ли не как образ жни.
   – Каждый человек, – поучал его Рабинер, – должен сотворить свой, не видимый для других Иначе он рискует превратить реальный мир, в котором мы живем, либо в конуру, либо в стойло. Посадили на цепь, золотую ли, ржавую ли, – и сиди до скончания века. Загнали в хлев – жуй свое сено, пока тебя на бойню не погнали.
   – Нередко Шаины рассуждения приводили Шлеймке в замешательство, но чем дальше, тем больше он привязывался к Рабинеру, тем охотней втягивался не только в работу, но и в его странные игры.
   Рыжая Роха не могла нарадоваться успехам сына: ведь сам Рабинер предрекал ему блестящее будущее.
   Все шло как нельзя лучше. Растроганная похвалами сапожничиха старалась отблагодарить Рабинера – приглашала бирюка к себе на праздники, варила для него варенье крыжовника и малины, приходила к нему в берлогу мыть окна и полы, уговаривала знакомых вдов в синагоге и повитуху Мину выйти за него замуж, не раз набивалась в сватьи. Но однажды, прождав сына до полуночи, так осерчала на Шаю, что готова была тут же забрать от него своего Шлейме.
   – Он что, тебя и по ночам учит? – устроила сыну допрос Рыжая Роха.
   – Нет, – сказал сын.
   – Почему же ты ночевать не пришел?
   – Я же тебе говорил: если не приду, не волнуйся…
   – У Шаи что – другие, чем тут, дома, сны снятся? – кипятилась Рыжая Роха. – Дочь барона Ротшильда? Хупа золота? Миллионное приданое? Особняк в Париже?
   – Причем тут Ротшильд? Реб Шая рассказывал о себе… о Белостоке… о погроме… о своих погибших блких… о том, как спасся… спрятался в костеле за алтарем… как потом бродяжничал, пока Польши до нас, до Йонавы, не добрался.
   – О погроме рассказывал? – усмехнулась Рыжая Роха. – В другой раз я тебе, Шлеймке, устрою такой погром, что ты от меня ни за каким алтарем ни в одном костеле не спрячешься!
   – Но я же тебе говорил! Вспомни!.. Потом еще реб Шая на скрипке играл…
   – На скрипке? – опешила сапожничиха. – К кому тебя в ученье отдали – к портному или к скрипачу?
   – К портному. Но…
   – Реб Шая больше ни на чем не играет?
   – Ни на чем. А что?
   – Ничего. Вырастешь – узнаешь… Он сам тебе предложил остаться?
   – Да. А что?
   – «А что, а что?» – возмутилась Рыжая Роха. – Ты слышал, Довид? – обратилась она к склонившемуся над колодкой мужу. – Шая предложил нашему сыну оставаться на Вишневой круглые сутки?
   – Ну и что? – встрепенулся Довид.
   – Господи! – возопила сапожничиха.
   От невнятных объяснений Шлейме и отстраненности Довида, для которого чей-то поношенный ботинок был дороже ее спокойствия, она просто пришла в ярость.
   – Если ты и дальше будешь так, – прохрипела Рыжая Роха, – заберем тебя от Рабинера и отдадим Биргеру. Пусть твой учитель Шая не строит себя орла, Исроэл Биргер тоже с крыльями, пусть не с такими, как у Шаи, но и у рыночного воробья можно научиться летать… не только в дерьме копаться…
   Научиться-то можно, но высоко ли взлетишь, подумал про себя Шлейме, но промолчал.
   Он знал: матери и без того несладко. Скоро навсегда покинет дом сестра
   – погонщица мух Лея, да что там покинет – уедет за тридевять земель! – бедняжке совсем задурил голову маляр Рахмиэл – жених Утян: в Америку, мол, в Америку! Там на полях не ромашки растут, а доллары пачками на ветру колышутся, а в городах, в какой дом ни войди, каждая стена не обоями обклеена, а банкнотами. Срывай сколько заблагорассудится, если ты не ротозей и не пентюх.
   Рыжую Роху раздражали не только вкус и выбор Леи, но и сборы, проходившие в непонятной спешке, словно ба гормя горела. Шлеймке не хотелось сердить маму – несмотря на все свои клятвы и заверения, что «лавка закрыта», она, видно, снова понесла, но и уходить от своего учителя к рыночному воробью Биргеру он не собирался. Разве сравнишь Шаю с Исроэлом? Орел все-таки в поднебесье летает, а воробышек в дерьме роется, стараясь оттуда овсяное зернышко выклевать.
   – Ладно, – пообещал он Рыжей Рохе. – Больше я там ночевать не буду.
   Берлога Рабинера, конечно, была куда просторней, чем тесная комната в их бе. У Шаи Шлеймке спал на мягком диване, обитом выцветшим плюшем, а дома вся орава – четыре брата и две сестры – умещалась на одной кровати. Да и кроватью ее нельзя было назвать. То был сколоченный струганых досок настил, державшийся на отесанных сосновых пнях, окрашенных масляной краской в цвет спелой малины. Настил ржаво и зловеще скрипел в ночной тишине, как деревья в летнюю грозу. Шлеймке спал рядом с Леей, и, бывало, пока сон не зашивал веки, лежал, прислушиваясь к ее теплому дыханию, смотрел, как в летних, почти прозрачных сумерках – под откинутого одеяла белеют ее всхолмленные груди с двумя юминками на вершине, и странное, постыдное волнение охватывало его от собственного любопытства, от невольной слежки, от греховного желания притронуться к холмикам, белеющим в темноте, и кончиком языка лнуть каждую юминку.
   Скоро Лея уедет, ее место опустеет, и только от смятой подушки, как от пустой банки – под меда, будет пахнуть не то липами, под которыми она когда-то пасла его, гусенка-двухлетку; не то увядшими веночками, которые плела луговых трав и по-царски украшала его кучерявую голову.
   – Не задали тебе дома взбучки? – спросил проницательный Шая у своего ученика.
   – Мама испугалась… Я говорил ей, что могу остаться, но она забыла…
   – ответил Шлейме.
   – Все мамы живут в страхе, – сказал Рабинер и, как бы желая оградить ученика от неприятных объяснений, добавил: – С сегодняшнего дня я решил положить тебе небольшое жалованье.
   Он сунул руку в карман, влек оттуда замшевый кошелек с деньгами и протянул моему отцу банкнот.
   – Я тобой доволен. Ты парень способный и старательный… Деньги – не самый лучший способ вознаградить человека, но пока самый убедительный и приятный. На, возьми… За три месяца вперед. Купи своей пугливой маме какой-нибудь подарок. Я много-много лет тому назад сделал то же самое… купил своей маме хрустальную вазу…
   – Маме потом… Сперва куплю сестре… – сказал мой отец.
   Жалованье было небольшое, но явно льстило его самолюбию.
   – Обычно сестре преподносят потом, – удивился Раб
   – Она уезжает.
   – Куда?
   – В Америку… Так пожелал ее жених Рахмиэл, маляр Утян. Он говорит, что настоящие деньги растут только в Америке, а тут, у нас в Литве, только брюква да картошка растут, да и то урожай – не каждый год…
   – Ничего не поделаешь, – вздохнул Шая, взявшись за шитье. – Еврей, что ветер: какой цепью его ни приковывай, как ни запирай, на одном месте его никто и ничто не удержит. Даже смерть.
   Но в ту пору Шлейме задумывался о чем угодно, только не о смерти.
   Вслед за Шаей он принялся обметывать н чьей-то штанины. Иголка грачиной лапкой царапала сукно, и это тихое, мышиное царапанье, это сладостное ощущение самостоятельности, умноженное похвалой учителя и первой в жни получкой, уводило Шлейме куда-то далеко-далеко от холостяцкого жилища Рабинера, от неминуемой разлуки с Леей, от задавленной заботами матери, плодоносящей каждый год, как яблоня соседа Аугустинаса, с той только разницей, что Рыжая Роха даже стремительной и яростной весной не расцветала.
   – Схожу к Перскому и выберу для нее красивый гребень.
   – Гребень? У нее что – гребня нет?
   – Есть. Но подаренный не мной. У Леи, реб Шая, самые длинные и пышные волосы в местечке. Парикмахер Хаим говорит, что их надо не ножницами стричь, а серпом косить… Жаль, что вы не видели моей сестры…
   – Всеми красавицами не налюбуешься. Для шитья времени не останется…
   – Она, как солнце… единственная… – выдохнул Шлейме. – Когда в Америке перед зеркалом будет расчесывать свои волосы, она и меня вспомнит…
   И мух…
   – Мух? – Брови у Шаи ласточками взмыли вверх.
   – Она отгоняла их от моей колыбели… В зеркале, кроме себя, если только захочешь, можно многое увидеть…
   От волнения Шлеймке обронил иголку, полез под стол и стал лихорадочно шарить под ногами Рабинера, под стульями, под мшаником расстеленного коврика, заглянул даже под диван, на котором ночевал. Ему было неудобно перед Шаей – заболтался на радостях от первой получки и осрамился.
   – Не расстраивайся, – сказал Шая. – Хорошего портного иголка сама находит. А пока возьми другую…
   На проводы Шлеймке не отважился отпроситься, но Шая, узнав о дне отъезда Леи, и сам пожелал присутствовать на них.
   Рыжая Роха плакала; сапожник Довид молча, со скорбным удовольствием шершавой рукой поглаживал дочь, как новый, сшитый им ботинок, который вот-вот навсегда отдаст заказчику; братья и сестры крутились возле телеги балагулы Ицика, дергали за уздечку вороного; набожный жених Рахмиэл косился на возницу, подсыпавшего в торбу овса и ласково повторявшего: «Ешь, ребе, ешь», и благочестиво, как мезузу на двери, чмокал каждого в щеку; Шлеймке стоял в сторонке и дали любовался гребнем в каштановых Леиных волосах.
   Наконец Ицик забрался на облучок и воз под рыдания и прощальные крики двинулся с места.
   – Не плачьте, – пробормотал Шая, тронув Рыжую Роху за плечо. – Чем дальше от погромов, тем лучше…
   Не успела Лея уехать местечка, как на другом конце света, в Сараеве, прогремел роковой выстрел и началась первая мировая война.
   Через местечко к немецкой границе днем и ночью подтягивались войска; главная, вымощенная булыжником, улица трещала под их тяжелым и уверенным шагом; над притихшими еврейскими бами парил тысячеустый «Соловей, соловей, пташечка…»; какой-нибудь Шевах или Биньомин, бывший рекрут, выходил на каменное крылечко, прикладывал ко лбу козырьком высохшую бойцовскую руку, поднимал глаза на серые, колыхающиеся, как спелая рожь, шеренги и на полузабытом русском языке выкрикивал:
   – Здравия желаем, ребята!
   – Здорово, деды! – приветно откликался какой-нибудь сердобольный солдатик, замыкающий колонну.
   Война обдала Йонаву лихой песней и солдатским потом и прошла мимо, не причинив местечку никакого вреда. Но вскоре вернулась не гробами убитых, не стонами раненых, не взрывами снарядов, а начиненной угрозами и нежданной бедой вестью о том, что «по высочайшему повелению государя императора Николая II должно всех евреев Ковенской губернии, проживающих в приграничной полосе, в кратчайшие сроки выселить в глубь империи по причине их злокозненных деяний в пользу врага».
   Дурная весть кружила над евреями, как коршун над птичьим двором, то снижаясь, то ненадолго скрываясь за сгустившимися тучами.
   Старожилы такого бедствия не могли припомнить. Случались пожары, вспыхивали эпидемии. Но чтобы всех поголовно невестно куда выселяли – даже раввина Иехезкеля!..
   – Даже раввина Иехезкеля? – горестно спрашивала повитуху Мину Рыжая Роха, обхватив руками округлившийся живот, словно боялась, что него, как бурак прохудившейся корзины, выпадет уже шевелившийся ребенок. – Что рабби говорит?
   – А что он может сказать? С тех пор, говорит, как нас Сиона выгнали, невиноватых евреев на чужбине не осталось.
   – И больше ничего?
   – Ничего, Роха.
   – Перед кем же мы так провинились?
   – Перед кем? Перед всеми, – в сердцах сказала повитуха. – Перед русскими и перед немцами. Перед литовцами и татарами. Перед всеми.
   – Смотри-ка! Перед татарами мы тоже виноваты? Что мы им сделали?
   – Ничего не сделали, но виноваты, – пробурчала Мина. – Даст Бог, снова родишь, и, как только твое дитя появится на свет, в тот же день вместе с ним родится и его вина. И будет она расти быстрее, чем твое чадо…
   – Выходит, пора собирать пожитки? Выходит, моей Лейке посчастливилось. Сбежала, как мышка мышеловки…
   – Так уж, Роха, выходит.
   – А ты куда? – осторожно спросила сапожничиха.
   – Куда ж мне деваться… Не в лес же податься и не к литовцам на х Куда все, туда и я.
   – И слава Богу. А то потом ищи в незнакомом краю повивальную бабку.
   – Может, к тому времени война закончится.
   Единственным человеком, который не запаниковал и не стал складывать манатки, был Шая Раб
   – Никуда не поеду! – объявил он Шлейме. – Нашли шпионов, нашли лазутчиков! Какой сапожник Довид шпион? Какой меня лазутчик? Попади я к царю во дворец, знаешь, что бы я ему сказал?
   – Не-е, – протянул Шлейме.
   – Ваше величество, – сказал бы я ему, – представьте себе на миг, только на миг, что вы еврей, живущий в Богом забытом местечке Йонава Ковенской губернии, к тому же еврей-портной, который с утра до позднего вечера тычет иголкой в сукно или рядно и так зарабатывает свой хлеб насущный. Как вы думаете, Ваше величество, – сказал бы я, – нашлась бы у вас, у еврея, свободная минутка для подглядывания за русскими войсками? Если уж вы, Ваше величество, в самом деле решили кого-то срочно выселить с приграничной полосы, то почему бы вам не начать, скажем, с самого солнца на небосводе, которое со своей удобной позиции день-деньской следит за передвижениями и окапываниями, а на закате, как заправский шпион, спешит с тайными и важными донесениями на запад, к рубежам враждебной Германии? С солнца, а не с вашего верноподданного еврея Шаи Рабинера.
   Шая рассмеялся, но смех был какой-то скомканный и невеселый. Казалось, он не столько убеждал русского царя, во дворец которого никогда не попадет, сколько подбадривал самого себя, желая укрепить свою решимость.
   Шлейме слушал его с какой-то почтительной жалостью и думал о том, что Рабинеру не стоит оставаться в Йонаве (он тут совсем зачахнет или свихнется), лучше ему вместе со всеми уехать. Кому в опустевшем, очищенном от евреев местечке он будет шить?
   Как бы угадав мысли своего ученика, Рабинер тихо сказал:
   – Чтобы никому не мозолить глаза, сложу свои причиндалы в котомку и отправлюсь по хуторам. Кому овчину залатаю, кому сермягу сошью, а кому и костюм для венчания в костеле. Иголка, Шлейме, не разбирает, где еврей, а где гой, ей все равно.
   Шая ненавязчиво искушал ученика, предлагал (чаще намеками) разделить с ним, старым бродягой, его странствия – мол, хорошие портные нигде не пропадут, они повсюду в цене. Ну а когда отгремит война, все гнанники с выселок вернутся домой, обратно в Йонаву.
   Но Шлейме молчал и искушениям не поддавался.
   Иногда он отрывался от шитья и подходил к окну, за которым шебуршил стареющими листьями дряхлеющий клен и с пугающим скрипом и тарахтеньем катили по мостовой к мельнице груженные мешками с зерном крестьянские подводы. Шлейме смятенным взглядом провожал их до поворота и, как ни тщился, никак не мог себе представить, что на таком вот возу с высокими грядками невесть куда тащатся по местечку беременная мама, отец, братья и сестра, а его среди них нет: он бродит, неприкаянный, вместе со своим учителем Шаей Рабинером по глухим, облаянным собаками литовским хуторам, хлебает чужих мисок кислые щи, ночует на сеновалах…
   Затянувшееся молчание отчуждало их друг от друга, каждый прятал в него, как в глиняную копилку, что-то свое – невысказанное, сокровенное, но чем больше это гнетущее молчание длилось, тем тягостней становилось на душе, и первым пару медяков копилки решился вытрясти Шая.
   – Спасибо тебе, Шлейме, – сказал он. – Мне было с тобой хорошо… Как с родным сыном…
   – Вам, реб Шая, спасибо… – поперхнулся благодарностью ученик.
   – Передай отцу и матери, что я на этой неделе к ним забегу… За мной должок числится…
   – Можно, реб Шая, я буду к вам приходить до последнего дня?
   – Приходи. Обязательно приходи. В любое время. Когда будешь и за тысячи верст отсюда. Как Лея… Ты что думаешь, приходить можно только с соседней улицы?
   – Нет…
   – Я к своему учителю… в Белосток… до сих пор даже к мертвому прихожу… И он ко мне до сих пор приходит… Из памяти никого выселить нельзя… У памяти нет пограничных столбов.
   К приходу Рабинера Рыжая Роха вымыла полы, натерла до блеска засиженные мухами окна, сменила занавески, достала комода большую в аляповатых цветах скатерть, накрыла ею стол, уставила его яствами домашнего приготовления, принарядилась, подстригла Довиду усы и бороду, строго-настрого наказала своей ораве не путаться под ногами, в награду милостиво разрешив ей до самых сумерек играть во дворе в прятки.
   Шаю она встретила на пороге, чинно провела в комнату, где за празднично накрытым столом уже восседал ухоженный, нетерпеливый Довид.
   – Милости просим, милости просим, – приговаривала Рыжая Роха, водворяя Рабинера на почетное место рядом с мужем.
   – Мой должок, Довид, – сказал Шая, ставя на стол четвертинку.
   – Ну что вы, что вы, реб Шая! – вскинул как спросонья голову сапожник Довид. – Это мы перед вами в долгу.
   Разговор, как покинутое на обочине кострище, долго не разгорался, едва тлел – золы в нем было больше, чем огня, и сметливая хозяйка решила плеснуть на головешки керосину.
   – Простите, реб Шая, – начала она, – неужели холостяков тоже выселяют?
   – А что, холостой еврей – не еврей?
   – Холостяк, по мне, полуеврей… неполный еврей, – поправилась сапожничиха.
   – Всех выселяют, всех.
   – И тоже в глубь ну этой самой… империи?
   – Так точно…
   – Ну что вы сидите, как на панихиде? Пробуйте мои огурчики и грибочки пробуйте! Лея их собирала… в Скаруляй… А ты что зеваешь? – напустилась сапожничиха на мужа. – Наливай!
   Сапожник Довид разлил горькую. Рабинер подцепил вилкой огурчик.
   – А эта «глубь» далеко?
   – Далеко, – ответил учитель моего отца.
   – Дальше Поневежа?
   – Дальше… В Сибири… или у китайской границы…
   – А что евреям делать в Сибири? – удивилась Рыжая Роха и повернулась к Довиду. – Сам ешь, а за гостем совсем не ухаживаешь… Что евреям делать в Сибири?
   – А что евреям вообще делать на земле?
   – Ну, реб Шая, тут уж вы перегнули палку, – откусывая огурчик, возразил Довид. – Ведь Господь Бог нас не зря создал.
   – Зря! – горячо возразил Раб – Да простится мне такое кощунство, но лучше бы Он нас вообще не создавал. Разве это жнь, когда все время выселяют, вышибают, выталкивают?
   – С Всевышним, реб Шая, можно спорить. Ему можно жаловаться, но ругать Его грешно. Возьмите, пожалуйста, лисичку! У нас этих грибов в погребе ешь – не хочу, в дорогу все с собой не заберешь…
   Шлейме не вмешивался в беседу. Он сидел за столом, почти не прикасаясь к еде, и ждал, когда Рабинер приступит к главному, к тому, ради чего он, собственно, пришел. Но Шая продолжал спокойно отвечать на вопросы, хрустел огурчиками, смаковал засоленные Рыжей Рохой грибочки, цедил по капельке, по глоточку водку, как будто никакой угрозы выселения не было, как будто заглянул он сюда не для того, чтобы проститься, а чтобы полакомиться и за рюмочкой покалякать.
   Только когда в бу, как ночные бабочки на огонь, со двора впорхнули братья и сестры Шлейме, Шая, отложив вилку и повертев в руке пустую бутылку, сказал:
   – Если Шлеймке не будет лениться, он весь мир удивит.
   – Вряд ли… У кого он там в Сибири или у китайской границы учиться будет? Ума-разума набираться?
   – А вы его не забирайте… Оставьте… Если угодно, одолжите на время. Вернетесь – заберете.
   – Что?! – опешила сапожничиха. – Где это слыхано, чтобы еврейских детей кому-нибудь одалживали?
   – В тот день, когда вернетесь, я тут же его приведу… верну, как четвертинку, – попытался превратить все в шутку Шая.
   – А ты, Шлеймке, что молчишь? – пробурчал чуть захмелевший Довид. – В тринадцать лет мужчина все сам решает и за все сам отвечает.