вырастали эти слухи в Москве, еще с грибоедовских времен сохранившей славу
первой сплетницы матушки России.
Но вот королевич окончательно разодрался со своей босоножкой и в один
прекрасный день снова появился в Москве - "как денди лондонский, одет".
Все во мне вздрогнуло: это он!
А рядом с ним шел очень маленький, ростом с мальчика, с маленьким
носиком, с крупными передними зубами, по-детски выступающими из улыбающихся
губ, с добрыми, умными, немного лукавыми, лучистыми глазами молодой человек.
Он был в скромном москвошвеевском костюме, впрочем при галстуке, простоватый
на вид, да себе на уме. Так называемый человек из народа, с которым я уже
был хорошо знаком и которого сердечно любил за мягкий характер и чудные
стихи раннего революционного периода, истинно пролетарские, без подделки;
поэзия чистой воды: яркая, весенняя, как бы вечно первомайская.
"Мой отец простой водопроводчик, ну а мне судьба сулила петь. Мой отец
над сетью труб хлопочет, я стихов вызваниваю сеть".
Вот как писал этот поэт - сын водопроводчика из Немецкой слободы:
"Живей, рубанок, шибче шаркай, шушукай, пой за верстаком, чеши тесину
сталью жаркой, стальным и жарким гребешком... И вот сегодня шум свиванья, и
ты, кудрявясь второпях, взвиваешь теплые воспоминанья о тех возлюбленных
кудрях"...
Как видите, он уже не только был искушен в ассонансах, внутренних
рифмах, звуковых повторах, но и позволял себе разбивать четырехстопный ямб
инородной строчкой, что показывало его знакомство не только с обязательным
Пушкиным, но также с Тютчевым и даже Андреем Белым. Окинувши нас обоих
лучезарным взглядом, он не без некоторой торжественности сказал: -
Познакомьтесь. Мы назвали себя и пожали друг другу руки. Я не ошибся. Это
был он. Но как он на первый взгляд был не похож на того молодого
крестьянского поэта, самородка, образ которого давно уже сложился в моем
воображении, когда я читал его стихи: молодой нестеровский юноша, почти
отрок, послушник, среди леса тонких молодых березок легкой стопой идущий с
котомкой за плечами в глухой, заповедный скит, сочинитель "Радуницы". Или
бесшабашный рубаха-парень с тальянкой на; ремне через плечо. Или даже
Ванька-ключник, злой разлучник, с обложки лубочной книжки. Словом, что
угодно, но только не то, что я увидел: молодого мужчину, я бы даже сказал
господина, одетого по последней парижской моде, в габардиновый светлый
костюм - пиджак в талию,- брюки с хорошо выглаженной складкой, новые
заграничные ботинки, весь с иголочки, только новая фетровая шляпа с широкой
муаровой лентой была без обычной вмятины и сидела на голове аккуратно и
выпукло, как горшок. А из-под этой парижской шляпы на меня смотрело лицо
русского херувима с пасхально-румяными щечками и по-девичьи нежными голубыми
глазами, в которых, впрочем, я заметил присутствие опасных чертиков, нечто
настороженное: он как бы пытался понять, кто я ему буду - враг или друг? И
как ему со мной держаться? Типичная русская, крестьянская черта.
Я это сразу почувствовал и, сердечно пожимая ему руку, сказал, что
полюбил его поэзию еще с 1916 года, когда прочитал его стихотворение
"Лисица". - Вам понравилось? - спросил он, оживившись.-Теперь мало кто
помнит мою "Лисицу". Вс" больше восхищаются другим - "Плюйся, ветер,
охапками листьев, я такой же, как ты,- хулиган". Ну и, конечно, "С бандитами
жарю спирт...". Он невесело усмехнулся. - А я помню именно "Лисицу". Какие
там удивительные слова, определения.
"Тонкой прошвой кровь отмежевала на снегу дремучее лицо".
У подстреленной лисицы дремучее лицо! Во-первых, замечательный эпитет
"дремучее", а во-вторых, не морда, а лицо. Это гениально! А как изображен
выстрел из охотничьего ружья!
"Ей все бластился в колючем дыме выстрел, колыхалася в глазах лесная
топь. Из кустов косматый ветер взбыстрил и рассыпал звонистую дробь".
- Что ни слово, то находка!
Я вспомнил январь 1916 года, прифронтовую железнодорожную станцию
Молодечно. Неслыханная красота потонувшего в снегах Полесья. В нетопленном
станционном помещении я купил в киоске несколько иллюстрированных журналов,
с тем чтобы было что почитать в землянке на позициях, куда я ехал
добровольцем. Уже сидя в бригадных санях, под усыпляющий звон валдайского
колокольчика я развернул промерзший номер журнала "Нива" и сразу же
наткнулся на "Лисицу" - небольшое стихотворение, подписанное новым для меня
именем, показавшимся мне слишком бедным, коротким и невыразительным.
Но стихи были прекрасны. Я увидел умирающую на снегу подстреленную
лисицу:
"Как желна, над нею мгла металась, мокрый вечер липок был и ал. Голова
тревожно подымалась, и язык на ране застывал".
Я был поражен достоверностью этой живописи, удивительными мастерскими
инверсиями: "...мокрый вечер липок был и ал". И наконец - "желтый хвост упал
в метель пожаром, на губах - как прелая морковь"...
Прелая морковь доконала меня. Я никогда не представлял, что можно так
волшебно пользоваться словом. Я почувствовал благородную зависть - нет, мне
так никогда не написать! Незнакомый поэт запросто перешагнул через рубеж,
положенный передо мною Буниным и казавшийся окончательным.
Самое же главное было то, что я ехал на фронт, быть может на смерть.
Вокруг меня розовели, синели, голубели предвечерние снега, завалившие
белорусский лес. Среди векового бора, к которому я неумолимо приближался,
сочилось кровью низкое закатное солнце, и откуда-то доносились приглушенные
пространством редкие пушечные выстрелы...
...я мог бы назвать моего нового знакомого как угодно: инок, мизгирь,
лель, царевич... Но почему-то мне казалось, что ему больше всего, несмотря
на парижскую шляпу и лайковые перчатки, подходит слово "королевич"... Может
быть, даже королевич Елисей... Но буду его называть просто королевич, с
маленькой буквы.
Пока я объяснялся ему в любви, он с явным удовольствием, даже с
нежностью смотрел на меня. Он понимал, что я не льщу, а говорю чистую
правду. Правду всегда можно отличить от лести. Он понял, что так может
говорить только художник с художником. - А я,- сказал он, отвечая
любезностью на любезность,- только недавно прочитал в "Накануне"
замечательный рассказ "Железное кольцо", подписанный вашей фамилией. Стало
быть, будем знакомы. Мы еще раз обменялись рукопожатием и с этой минуты
стали говорить друг другу ты, что очень понравилось сыну водопроводчика. Он
сиял своими лучистыми глазами и сказал, как бы навек скрепляя нашу дружбу: -
Вот так - очень хорошо. А то я боялся, что вы не сойдетесь: оба вы уж больно
своенравны. Но, слава богу, обошлось.
Теперь, застрявши перед красным светофором на перекрестке Кировская -
Бульварное кольцо, я так ясно представил себе тротуар короткого
Архангельского переулка, вижу рядом странную, какую-то нерусскую колокольню-
круглую башню и церковь, как говорят, посещавшуюся масонами соседней ложи, и
зеленоватые стволы деревьев, которые в моей осыпающейся памяти запечатлелись
как платаны со стволами, пятнистыми как легавые собаки, чего никак не могло
быть на самом деле: где же в Москве найдешь платаны? Вероятно, это были
обыкновенные тополя, распускавшие по воздуху хлопья своего пуха.
А в начале Чистых прудов, как бы запирая бульвар со стороны Мясницкой,
стояло скучное двухэтажное здание трактира с подачей пива, так что
дальнейшее не требует разъяснений.
Помню, что в первый же день мы так искренне, так глубоко сошлись, что я
не стесняясь спросил королевича, какого черта он спутался со старой
американкой, которую, по моим понятиям, никак нельзя было полюбить, на что
он, ничуть на меня не обидевшись, со слезами на хмельных глазах, с чувством
воскликнул: - Богом тебе клянусь, вот святой истинный крест! - Он поискал
глазами и перекрестился на старую трактирную икону.- Хошь верь, хошь не
верь: я ее любил. И она меня любила. Мы крепко любили друг друга. Можешь ты
это понять? А то, что ей сорок, так дай бог тебе быть таким в семьдесят! Он
положил свою рязанскую кудрявую голову на мокрую клеенку и заплакал,
бормоча:
- ...и какую-то женщину сорока с лишним лет... называл своей милой...
Вероятно, это были заготовки будущего "Черного человека".
Уже тогда, в первый день нашей дружбы, в трактире на углу Чистых прудов
и Кировской, там, где теперь я видел станцию метро "Кировская" и памятник
Грибоедову, я предчувствовал его ужасный конец. Почему? Не знаю!
Примерно года за полтора до самоуничтожения королевича мне удалось
вытащить в Москву птицелова. Казалось, что, подобно эскессу, он навсегда
останется в Одессе, ставшей украинским городом. Он уже был женат на вдове
военного врача. У него недавно родился сын. Он заметно пополнел и опустился.
Жена его, добрая женщина, нежно его любила, берегла, шила из своих старых
платьев ему толстовки - так назывались в те времена длинные верхние рубахи
вроде тех дворянских охотничьих рубах, которые носил Лев Толстой, но только
со складками и пояском. Он жил стихотворной, газетной поденщиной в тех
немногочисленных русских изданиях, которые еще сохранились. Украинский язык
ему не давался. Он жил в хибарке на Молдаванке. Его пожирала бронхиальная
астма. По целым дням он по старой привычке сидел на матраце, поджав
по-турецки ноги, кашлял, задыхался, жег специальный порошок против астмы и с
надсадой вдыхал его селитренный дым. Но стихи "для души" писать не бросил.
По-прежнему в небольшой комнате с крашеным полом, среди сохнущих детских
пеленок и стука швейной машинки, среди птичьих клеток его окружали молодые
поэты, его страстные и верные поклонники, для которых он был божеством. Он
читал им свои и чужие стихи, тряся нестриженой, обросшей головой со следами
былого пробора, и по-борцовски напрягал бицепсы полусогнутых рук. Приехав из
Москвы и увидев эту картину, я понял, что оставаться птицелову в Одессе
невозможно. Он погибнет. Ему надо немедленно переезжать в Москву, где уже
собрался весь цвет молодой русской советской литературы, где гремели имена
прославленных поэтов, где жизнь била ключом, где издавались русские книги и
журналы. На мое предложение ехать в Москву птицелов ответил как-то
неопределенно: да, конечно, это было бы замечательно, но здесь тоже недурно,
хотя, в общем, паршиво, но я привык. Тут Лида и Севка, тут хорошая брынза,
дыни, кавуны, вареная пшенка... и вообще есть литературный кружок "Потоки",
ну и, сам понимаешь... - К черту! - сказал я.- Сейчас или никогда! К
счастью, жена птицелова поддержала меня: - В Москве ты прославишься и будешь
зарабатывать. - Что слава? Жалкая зарплата на бедном рубище певца,-вяло
сострил он, понимая всю несостоятельность этого старого жалкого каламбура.
Он произнес его нарочито жлобским голосом, как бы желая этим показать себя
птицеловом прежних времен, молодым бесшабашным остряком и каламбуристом. -
За такие остроты вешают,- сказал я с той беспощадностью, которая была
свойственна нашей компании.- Говори прямо: едешь или не едешь? Он
вопросительно взглянул на жену. Она молчала. Он посмотрел на увеличенный
фотографический портрет военного врача в полной парадной форме - покойного
мужа его жены.
Птицелов чрезвычайно почтительно относился к своему предшественнику и
каждый раз, глядя на его портрет, поднимал вверх указательный палец и
многозначительным шепотом произносил: - Канцлер! Он вопросительно посмотрел
на портрет "канцлера". Но канцлер - строгий, с усами, в серебряной портупее
через плечо и с узкими серебряными погонами - молчал. Птицелов подумал,
потряс головой и солидно сказал: - Хорошо. Еду. А когда? - Завтра,- отрезал
я, понимая, что надо ковать железо, пока горячо. - А билеты? - опросил он,
сделав жалкую попытку отдалить неизбежное. - Билеты будут,- сказал я. - А
деньги? - спросил он. - Деньги есть. - Покажи. Я показал несколько бумажек.
Птицелов еще более жалобно посмотрел на жену. - Поедешь, поедешь,
нечего здесь...- ворчливо сказала она. - А что я надену в дорогу? - Что
есть, в том и поедешь,- грубо сказал я. - А кушать? - уже совсем упавшим
голосом спросил он. - В поезде есть вагон-ресторан. - Ну это ты мне не
заливай. Дрельщик! - сказал он, искренне не поверив в вагонресторан. Это
показалось ему настолько фантастичным, что он даже назвал меня этим
жаргонным словом "дрельщик", что обозначало фантазер, выдумщик, врунишка. -
Вообрази! - сказал я настолько убедительно, что ему ничего не оставалось как
сдаться, и мы условились встретиться завтра на вокзале за полчаса до отхода
поезда.
...Солнце жгло крашеный пол, и на крашеных подоконниках выскочили
волдыри...
Я хорошо изучил характер птицелова. Я знал, что он меня не обманет и на
вокзал придет, но я чувствовал, что в последний момент он может раздумать.
Поэтому я приготовил ему ловушку, которая, по моим расчетам, должна была
сработать наверняка. Незадолго до отхода поезда на перроне действительно
появился птицелов в сопровождении супруги, которая несла узелок с его
пожитками и едой на дорогу. По его уклончивым взглядам я понял, что в
последнюю минуту он улизнет. Мы прохаживались вдоль готового отойти поезда.
Птицелов кисло смотрел на зеленые вагоны третьего класса, бормоча что-то
насчет мучений, предстоящих ему в жестком вагоне, в духоте, в тряске и так
далее, он даже вспомнил при сей верной оказии Блока:
"...молчали желтые и синие, в зеленых плакали и пели"...
Он не хотел ехать среди пенья и плача. - Знаешь,- сказал он, надуваясь,
как борец-тяжеловес,- сделаем лучше так: ты поедешь, а я пока останусь. А
потом приеду самостоятельно. Даю честное слово. Бенимунис,не мог не
прибавить он еврейскую клятву и посмотрел на свою жену. Она, в свою очередь,
посмотрела на птицелова, на его угнетенную фигуру, и ее нежное сердце
дрогнуло. - Может быть, действительно...- промямлила она полувопросительно.
Ударил первый звонок.
Тогда я выложил свою козырную карту. - А ты знаешь, в каком вагоне мы
поедем? - А в каком? Наверное, в жестком, бесплацкартном. - Мы поедем вот в
этом вагоне,- сказал я и показал пальцем на сохранившийся с дореволюционного
времени вагон международного общества спальных вагонов с медными британскими
львами на коричневой деревянной обшивке, натертой воском, как паркет. О
существовании таких вагонов - "слипинг кар" - птицелов, конечно, знал, читал
о них в книжках, но никак не представлял себе, что когда-нибудь сможет ехать
в таком вагоне. Он заглянул в окно вагона, увидел двухместное купе,
отделанное красным полированным деревом на медных винтах, стены, обтянутые
зеленым рытым бархатом, медный абажур настольной электрической лампочки,
тяжелую пепельницу, толстый хрустальный графин, зеркало и все еще с
недоверием посмотрел на меня. Я показал ему цветные плацкартные квитанции
международного общества спальных вагонов, напечатанные на двух языках, после
чего, печально поцеловавшись с женой и попросив ее следить за птичками и за
сыном, неуклюже протиснулся мимо проводника в коричневой форменной куртке в
вагон, где его сразу охватил хвойный запах особой лесной воды, которой
регулярно пульверизировался блистающий коридор спального вагона с рядом ярко
начищенных медных замков и ручек на лакированных, красного дерева дверях
купе. Чувствуя себя крайне сконфуженным среди этого комфорта в своей
толстовке домашнего шитья, опасаясь в глубине души, как бы все это не
оказалось мистификацией и как бы нас с позором не высадили из поезда на
ближайшей станции, где-нибудь на Раздельной или Бирзуле, птицелов
вскарабкался на верхнюю полку с уже раскрытой постелью, белеющей
безукоризненными скользкими прохладными простынями, забился туда и первые
сто километров сопел, как барсук в своей норе, упруго подбрасываемый
международными рессорами. До Москвы мы ехали следующим образом: я захватил с
собой несколько бутылок белого сухого бессарабского, в узелке у птицелова
оказались хлеб, брынза, завернутые в газету "Моряк", и в течение полутора
суток, ни разу не сомкнув глаз, мы читали друг другу свои и чужие стихи, то
есть занимались тем, чем привыкли заниматься всегда, и везде, и при любых
обстоятельствах: дома, на Дерибасовской, на Ланжероне, в Отраде и даже на
прелестной одномачтовой яхте английской постройки "Чайка", куда однажды не
без труда удалось затащить птицелова, который вопреки легенде ужасно боялся
моря и старался не подходить к нему ближе чем на двадцать шагов. Я уж не
говорю о купании в море: это исключалось.
...на "Чайку" налетел с Добиновки внезапный шквал. Яхту бросало по
волнам. Наши девушки спрятались в каюте. А птицелов лежал пластом на палубе
лицом вниз, уцепившись руками за медную утку, проклиная все на свете,
поносил нас последними словами, клялся, что никогда в жизни не ступит на
борт корабля, и в промежутках читал, кажется, единственное свое горькое
любовное стихотворение, в котором, сколько мне помнится, "металась мокрая
листва" и было "имя Елены строгое" или нечто подобное.
Значит, и он тоже перенес некогда неудачную любовь, оставившую на всю
жизнь рубец в его сердце, в его сознании, что, может быть, даже отразилось
на всей его поэзии. Недаром же в его стихах о Пушкине были такие слова:
"...рассыпанные кудри Гончаровой и тихие медовые глаза".
Не думаю, чтобы у Натальи Николаевны были рассыпанные кудри и медовые
глаза. Судя по портретам, у нее были хорошо причесанные волосы а-ля
директуар, а глаза были отнюдь не тихие медовые, а черносмородинные,
прелестные, хотя и слегка близорукие.
...А рассыпанные кудри и медовые глаза были у той единственной, которую
однажды в юности так страстно полюбил птицелов и которая так грубо и открыто
изменила ему с полупьяным офицером...
Я думаю, у всех нас, малых гениев, в истоках нашей горькой поэзии была
мало кому известная любовная драма - чаще всего измена любимой, крушение
первой любви,- рана, которая уже почти никогда не заживала, кровоточила всю
жизнь.
У ключика тоже. Об этом я еще расскажу, хотя это скорее материал для
психоанализа, а не для художественной прозы.
...в купе международного вагона, попивая горьковатое белое
бессарабское, налитое в тяжелые стаканы с подстаканниками, которые дробно
позванивали друг о друга в темпе мчавшегося курьерского, птицелов читал свои
новые, еще не известные мне стихи. ...слышу его задыхающийся голос парнасца,
как бы восхищенного красотой созданных им строф. Отрывки стихов сливались с
уносящимися телеграфными столбами и пропадали среди искалеченных еще во
время гражданской войны станционных водокачек, степных хуторов, местечек,
черноземных просторов, где некогда носилась конница Котовского,- словом,
там, где сравнительно недавно гремела революция, в которую мы так страстно
были влюблены.
Строфы разных стихотворений смешивались между собой, превращаясь в
сумбурную, но прекрасную поэму нашей молодости.
..."Вот так бы и мне в налетающей тьме усы раздувать, развалясь на
корме, да видеть звезду над бушпритом склоненным, да голос ломать
черноморским жаргоном, да слушать сквозь ветер холодный и горький мотора
дозорного скороговорку... и петь, задыхаясь на страшном просторе: "Ай,
Черное море, хорошее море!.."
"За проселочной дорогой, где затих тележный грохот, над прудом,
покрытым ряской, Дидель сети разложил. Перед ним зеленый снизу, голубой и
синий сверху - мир встает огромной птицей, свищет, щелкает, звенит... Так
идет веселый Дидель с палкой, птицей и котомкой через Гарц, поросший лесом,
вдоль по рейнским берегам, по Тюрингии дубовой, по Саксонии сосновой, по
Вестфалии бузинной, по Баварии хмельной. Марта, Марта, надо ль плакать, если
Дидель ходит в поле, если Дидель свищет птицам и смеется невзначай?"
...ему хотелось быть и контрабандистом, и чекистом, и Диделем... Ему
хотелось быть Витингтоном...
"Мы сваи поднимали в ряд, дверные прорубали ниши, из листьев пальмовых
накат накладывали вместо крыши. Мы балки поднимали ввысь, лопатами срывали
скалы. "О, Витингтон, вернись, вернись",- вода у взморья ворковала.
Прокладывали наугад дорогу средь степных прибрежий. "О, Витингтон, вернись
назад",- нам веял в уши ветер свежий. И с моря доносился звон, гудевший
нежно и невнятно: "Вернись обратно, Витингтон, о, Витингтон, вернись
обратно!"
Он был каким-то Витингтоном, которого нежный голос жены звал вернуться
обратно. Но время было необратимо. Он мчался к славе, и возврата к прошлому
не было. Никогда он больше не увидит крашеный подоконник, раскаленный южным
солнцем до пузырей.
Никогда уже больше мы не были с птицеловом так душевно близки, как во
время этой поездки. Во времена Пушкина о нас бы сказали, наверное, так:
"Пленники Бахуса и Феба".
На горизонте, за подмосковными лесами нам уже блеснула на солнце звезда
золотого купола Христа Спасителя и две тени - ее и моя,- сидевшие на
ступенях храма, а за нами величественно возвышалась массивная бронзовая
дверь.
Она прижалась ко мне так доверчиво, так печально. Она положила на мое
плечо свою голову в самодельной шелковой шляпке с большими полями на
проволочном каркасе. Шляпа мешала и ей и мне: она не позволяла нам
поцеловаться. Почему-то ей не пришло в голову снять и положить шляпу на
гранитные ступени. Мы не спали почти целые сутки, навсегда прощались и все
никак не могли оторваться друг от друга. Нам казалось невероятным, что мы
уже никогда не увидимся. В этот мучительно длинный летний день мы любили
друг друга сильнее, чем за все время нашего знакомства. Казалось, мы не
сможем прожить и одного дня друг без друга. И в то же время мы знали, что
между нами навсегда все кончено. Какая же страшная сила разлучала нас? Не
знаю. Не знал ни тогда, ни теперь, когда пишу эти строки. Она тоже не знала.
И никогда не узнает, потому что ее уже давно нет на свете. Никто не знал.
Это было вмешательство в человеческую жизнь роковой силы как бы извне, не
подвластной ни человеческой логике, ни простым человеческим чувствам.
Нами владел рок. Мы были жертвами судьбы.
Мы старались как могли отдалить минуту разлуки. Держась за руки, как
играющие дети, мы ходили по городу, садились в трамваи, ехали куда-то, пили
чай в трактирах, сидели на деревянных скамейках вокзалов, заходили на
дневные сеансы кинематографов, смотрели картины, ничего не понимая, кроме
того, что скоро будем навеки разлучены. Каким-то образом мы очутились в
самый разгар палящего дня этого московского, как сказал бы щелкунчик -
буддийского, лета в Сокольническом запущенном парке, в самой глуши леса, в
безлюдье, лета в высокой траве, в бурьяне, пожелтевшем от зноя, среди
поникших ромашек, по которым ползали муравьи, трудолюбиво выполняя свою
работу. Она сняла и отбросила в сторону шляпу, портившую ее прелестное
круглое личико восемнадцатилетней девушки. Лежа на спине, она неподвижно
смотрела синими невинными глазами в небо. Совсем девочка, прилежная
школьница с немного выдающимся кувшинчиком нижней губы, что придавало
выражению ее милого, мягко сточенного лица, неуловимо похожего на лицо
старшего брата, нечто насмешливое, но не ироничное, а скорее светящееся
умным юмором, свойственным интеллигентным южным семьям, выписывающим "Новый
Сатирикон" и любящим Лескова и Гоголя. Я подсунул руку под ее нежную шею.
Она полуоткрыла жаркие губы, как бы прося напиться: над нами парами летали
некрасивые московские бабочки. И я не знаю, как бы сложилась в дальнейшем
наша жизнь, если бы вдруг мимо нас, с трудом пробираясь по плечи в траве,
под звуки барабана не прошел маленький отряд пионеров в белых рубашках и
красных галстуках. Мы отпрянули друг от друга. И когда пионеры скрылись в
зарослях Сокольнического леса, мы поняли, что бессильны противостоять той
злой таинственной силе, которая не хотела, чтобы мы навсегда принадлежали
друг другу Она поправила щелкнувшую подвязку, надела шляпу, села. А знойный
день все продолжался и продолжался, переходил в вечер, потом в душную ночь с
зарницами, и мы ходили по Москве, по ее Садовому кольцу, которое в то время
было еще действительно садовым, так как сплошь состояло из садиков перед
маленькими домиками, потом по Бульварному кольцу, мимо Пушкина, Тимирязева с
голубем на голове, мимо Гоголя, потонувшего в своей бронзовой шинели, потом
по древним переулкам, мимо особняков Сивцева Вражка и Собачьей площадки,
иногда целовались, плакали, пока наконец не очутились возле храма Христа
Спасителя и сели, измученные, на его гранитные ступени, еще не остывшие
после дневной жары, прижались друг к другу, немного вздремнули...
Близился рассвет. Город был пуст и мертв. Только где-то очень далеко и
очень высоко слышался звук невидимого самолета, и мне показалось, что уже
произошла непоправимая катастрофа, началась всемирная война и город вокруг
нас был уже умерщвлен какими-то бесшумными химическими или физическими
средствами, что нас - ни ее, ни меня - уже нет в живых, наши души отлетели и
только остались два неподвижных тела, прижавшихся друг к другу в вечном сне
на гранитной лестнице мертвого храма, лишенного божества, хотя мертвый
золотой купол в лучах только что взошедшего мертвого солнца все еще
продолжал жарко сиять над вымершей Москвой, над вымершими лесами
Подмосковья, тот самый легендарный купол храма Христа Спасителя, который мы
с птицеловом уже видели из окна международного вагона.
Легко представить то удовольствие, с которым я, считая себя старым
москвичом, показывал приезжему провинциалу все достопримечательности столицы