молодого Советского государства. Сломивши сопротивление птицелова, я повел
его сначала на Сухаревку, где купил ему более или менее приличные ботинки на
картонной подошве - изделие известных кимрских сапожников,- а потом повел на
Тверскую и чуть ли не насильно втолкнул в магазин готового платья, откуда
птицелов вышел в тесноватом костюме с длинноватыми брюками. Мне удалось
заставить его постричься в парикмахерской, вымыть голову шампунем, и он
ходил со мной по Москве сравнительно прилично одетый, стуча по тротуарам
новыми ботинками. Я водил его по редакциям, знакомил с известными поэтами и
писателями, щеголяя перед моим еще мало известным в Москве другом своей
причастностью к литературной жизни столицы. Птицелов был молчалив,
исподлобья посматривал по сторонам, многозначительно тряс головой, как бы
поддакивая и желая сказать:
"Так-так... Да, да... очень хорошо... Прекрасно... Посмотрим,
посмотрим"...
Впрочем, он принадлежал к тем счастливчикам, которым не приходится
гоняться за славой. Слава сама гонялась за ними. Я и глазом не успел
моргнуть, как имя птицелова громко прозвучало на московском Парнасе. Молва о
нем покатилась широкой волной. И моя слабенькая известность сразу же
померкла рядом со славой птицелова. Однако когда мы сидели на бронзовой цепи
возле памятника Пушкину и сочиняли сонеты, молва о птицелове еще не дошла до
ушей знаменитого королевича. Беседа наша была душевной. Королевич, ничуть не
кичась своей всероссийской известностью, по-дружески делился с нами, как
теперь принято выражаться, творческими планами и жаловался на свою судьбу,
заставившую его, простого деревенского паренька, жить в городе, лишь во сне
мечтая о родной рязанской деревне. Тут он, конечно, немного кокетничал, так
как не таким уж простым был он парнем, успел поучиться в университете
Шанявского, немного знал немецкий язык, потерся еще в Санкт-Петербурге среди
знаменитых поэтов, однако время от времени в нем вспыхивала неодолимая жажда
вернуться в Константинове, где на пороге рубленой избы с резными рязанскими
наличниками на окошках ждала его старенькая мама в ветхом шушуне и шустрая
сестренка, которую он очень любил.
...мы очутились в пивной, где жажда родной рязанской земли вспыхнула в
королевиче с небывалой силой...
Стихи, которые мы, перебивая друг друга, читали, вдруг смолкли, и
королевич, проливая горькие слезы и обнимая нас обеими руками, заговорил
своим несколько надсадным голосом как бы даже с некоторым иностранным
акцентом (может быть, чуть-чуть немецким), неточно произнося гласные: "э"
вместо "а", "е" вместо "и", "ю" вместо "у" и так далее. Акцент этот был еле
заметен и не мешал его речи звучать вполне по-рязански.
- Братцы! Родные! Соскучился я по своему Константинову. Давайте плюнем
на все и махнем в Рязань! Чего там до Рязани? Пустяки. По железке
каких-нибудь три часа. От силы четыре. Ну? Давайте! А? Я вас познакомлю с
моей мамой-старушкой. Она у меня славная, уважает поэтов. Я ей все обещаюсь
да обещаюсь приехать, да все никак не вырвусь. Заел меня город, будь он
неладен...
...несмотря на наши возражения, что, мол, как же это так вдруг, ни с
того ни с сего ехать в Рязань?.. А вещи? А деньги? А то да се?
Королевич ничего и слышать не хотел. У него уже выработался характер
капризной знаменитости: коли чего-нибудь захочется, то подавай ему сию же
минуту. Никаких препятствий его вольная душа не признавала.
Вынь да положь!
Деньги на билеты туда, если скинуться, найдутся. До Рязани доедем. А от
Рязани до Константинова каким образом будем добираться? Ну, это совсем
пустое дело. На базаре в Рязани всегда найдется попутная телега до
Константинова. И мужик с нас ничего не возьмет, потому что меня там каждый
знает. Почтет за честь. Поедем на немазаной телеге по лесам, по полям, по
березнячку, по родной рязанской земле!.. С шиком въедем в Константинове! А
уж там не сомневайтесь. Моя старушка примет вас как родных. Драчен напечет.
Самогону выставит на радостях. А назад как? Да очень просто: тут же я ударю
телеграмму Воронскому в "Красную новь". Он мне сейчас же вышлет аванс. За
это я вам ручаюсь! Ну, братцы, поехали! Он был так взволнован, так
настойчив, так убедительно рисовал нам жизнь в своем родном селе, которое
уже представлялось нам чем-то вроде русского рая, как бы написанного кистью
Нестерова. Мы с птицеловом заколебались, потеряв всякое представление о
действительности, и вскоре очутились перед билетной кассой Казанского
вокзала, откуда невидимая рука выбросила нам три картонных проездных билета,
как бы простреленных навылет дробинкой, и королевич сразу же устремился на
перрон, с тем чтобы тут же, не теряя ни секунды, сесть в вагон и помчаться в
Рязанскую губернию, Рязанский уезд, Кузьминскую волость, в родное село, к
маме. Однако оказалось, что поезд отходит лишь через два часа, а до этого
надо сидеть в громадном зале, расписанном художником Лансере.
Лицо королевича помрачнело.
Ждать? Это было не в его правилах. Все для него должно было совершаться
немедленно - по щучьему веленью, по его хотенью. Полет его поэтической
фантазии не терпел преград. Однако законы железнодорожного расписания
оказались непреодолимыми даже для его капризного гения. Что было делать? Как
убить время? Не сидеть же здесь, на вокзале, на скучных твердых скамейках. В
то время возле каждого московского вокзала находилось несколько чайных,
трактиров и пивных. Это были дореволюционные заведения, носившие особый
московский отпечаток. Они ожили после суровых дней военного коммунизма -
первые, еще весьма скромные порождения нэпа. После покупки билетов у нас еще
осталось немного денег - бутылки на три пива. Мы сидели в просторной
прохладной пивной, уставленной традиционными елками, с полом, покрытым
толстым слоем сырых опилок. Половой в полотняных штанах и такой же рубахе
навыпуск, с полотенцем и штопором в руке, трижды хлопнув пробками, подал нам
три бутылки пива завода Корнеева и Горшанова и поставил на столик несколько
маленьких стеклянных блюдечек-розеток с традиционными закусками: виртуозно
нарезанными тончайшими ломтиками тараньки цвета красного дерева, моченым
сырым горохом, крошечными кубиками густо посоленных ржаных сухариков, такими
же крошечными мятными пряничками и прочим в том же духе доброй старой,
дореволюционной Москвы. От одного вида этих закусочек сама собой возникала
такая дьявольская жажда, которую могло утолить лишь громадное количество
холодного пива, игравшего своими полупрозрачными загогулинами сквозь зеленое
бутылочное стекло. Снова началось безалаберное чтение стихов, дружеские
улыбки, поцелуи, клятвы во взаимной любви на всю жизнь. Время от времени
королевич выбегал на вокзальную площадь и смотрел на башенные часы
Николаевского вокзала, находившегося против нашего Казанского. Время
двигалось поразительно медленно. До отхода поезда все еще оказывалось около
полутора часов. Между тем наше поэтическое застолье все более и более
разгоралось, а денег уже не оставалось ни копейки. Тогда птицелов предложил
вернуть обратно в кассу его билет, так как он хотя и рад был бы поехать в
Рязань, да чувствует приближение приступа астмы и лучше ему остаться в
Москве. Он вообще был тяжел на подъем. Мы охотно согласились, и билет
птицелова был возвращен в кассу, что дало нам возможность продлить
поэтический праздник еще минут на двадцать. Тогда королевич, который начал
читать нам свою длиннейшую поэму "Анна Онегина", печально махнул рукой и
отправился в кассу сдавать остальные два билета, после чего камень свалился
с наших душ: слава богу, можно уже было не ехать в Рязань, которая вдруг в
нашем воображении из нестеровского рая превратилась в обыкновенный пыльный
провинциальный город, и королевич, забыв свою старушку маму в ветхом шушуне
и шуструю сестренку и вообще забыв все на свете, кроме своей первой разбитой
любви, продолжал прерванное чтение поэмы со всхлипами и надсадными
интонациями:
- ...когда-то у той вон калитки мне было шестнадцать лет, и девушка в
белой накидке сказала мне ласково "нет"! Далекие, милые были-тот образ во
мне не угас...
При этих щемящих словах королевич всхлипнул, заплакал горючими слезами,
по моим щекам тоже потекли ручейки, потому что и я испытывал горечь своей
первой любви, повторял про себя такие простые и такие пронзительно-печальные
строчки:
"Мы все в эти годы любили, но мало любили нас".
Даже холодный парнасец птицелов, многозначительно поддакивавший каждой
строфе "Анны Снегиной", опустил свою лохматую голову и издал носом горестное
мычание: видно, и его пронзили эти совсем простые, но такие правдивые
строчки, напомнив ему "тихие медовые глаза", давно уже как бы растворившиеся
в магической дымке прошлого, не совсем, впрочем, далекого, но
невозвратимого, невозвратимого, невозвратимого... Одним словом, вместо
Константинова мы, уже глубокой ночью, брели по Москве, целовались,
ссорились, дрались, мирились, очутились в глухом переулке, где у королевича
всюду находились друзья - никому не известные простые люди. Мы разбудили
весь дом, но королевича приняли по-царски, сбегали куда-то за водкой, и мы
до рассвета пировали в маленькой тесной комнатке какого-то многосемейного
мастерового, читали стихи, плакали, кричали, хохотали, разбудили маленьких
детей, спавших под одним громадным лоскутным одеялом, пестрым, как арлекин,
ну и так далее. А потом скрежет первых утренних трамваев, огибающих бульвары
кольца А и тогда еще не вырубленные палисадники кольца Б, в которых весной
гнездились соловьи, будя на рассвете разоспавшихся москвичей, и где рядом с
садом "Аквариум" возвышался громадный, многоквартирный доходный дом,
принадлежавший до революции крупному московскому домовладельцу по фамилии
Эльпит. После революции этот дом был национализирован и превращен в рабочую
коммуну, которая все же сохранила имя прежнего владельца, и стал называться
"дом Эльпит-рабкоммуна".
...не так-то легко расставались дома с фамилиями своих владельцев.
Десятиэтажный дом в Большом Гнездниковском переулке, казавшийся некогда
чудом высотной архитектуры, чуть ли не настоящим американским небоскребом, с
крыши которого открывалась панорама низкорослой старушки Москвы, долго еще
назывался "дом Нирензее" - по имени его бывшего владельца. Гастроном ? 1 на
улице Горького еще до сих пор кое-кто называет "магазин Елисеева", а
булочную невдалеке от него - "булочной Филиппова", хотя сам Филиппов давно
уже эмигрировал и, говорят, мечтал о возвращении ему советской властью
реквизированной булочной и даже писал из Парижа своим бывшим пекарям просьбу
выслать ему хотя бы немножко деньжонок, о чем Командор написал стишок,
напечатанный в "Красном перце":
"...в архив иллюзии сданы, живет Филиппов липово, отощал Филиппов, и
штаны протерлись у Филиппова"...
Хотя штаны и протерлись, но булочная долго называлась булочной
Филиппова. Что касается дома "Эльпит-рабкоммуна", то о нем был напечатан в
газете "Накануне" весьма острый, ядовитый очерк, написанный неким писателем,
которого я впредь буду называть синеглазым - тоже с маленькой буквы, как
простое прилагательное. Впоследствии романы и пьесы синеглазого прославились
на весь мир, он стал общепризнанным гением, сатириком, фантастом... ...а
тогда он был рядовым газетным фельетонистом, работал в железнодорожной
газете "Гудок", писал под разными забавными псевдонимами вроде Крахмальная
Манишка. Он проживал в доме "Эльпит-рабкоммуна" вместе с женой, занимая одну
комнату в коммунальной квартире, и у него действительно, если мне не
изменяет память, были синие глаза на худощавом, хорошо вылепленном, но не
всегда хорошо выбритом лице уже не слишком молодого блондина с
независимо-ироническим, а временами даже и надменным выражением, в котором
тем не менее присутствовало нечто актерское, а временами даже и лисье. Он
был несколько старше всех нас, персонажей этого моего сочинения, тогдашних
гудковцев, и выгодно отличался от нас тем, что был человеком положительным,
семейным, с принципами, в то время как мы были самой отчаянной богемой,
нигилистами, решительно отрицали все, что имело хоть какую-нибудь связь с
дореволюционным миром, начиная с передвижников и кончая Художественным
театром, который мы презирали до такой степени, что, приехав в Москву, не
только в нем ни разу не побывали, но даже понятия не имели, где он
находится, на какой улице. В области искусств для нас существовало только
два авторитета: Командор и Мейерхольд. Ну, может быть, еще Татлин,
конструктор легендарной "башни Татлина", о которой говорили все, считая ее
чудом ультрасовременной архитектуры. Синеглазый же, наоборот, был весьма
консервативен, глубоко уважал все признанные дореволюционные авторитеты,
терпеть не мог Командора, Мейерхольда и Татлина и никогда не позволял себе,
как любил выражаться ключик, "колебать мировые струны".
А мы эти самые мировые струны колебали беспрерывно, низвергали
авторитеты, не считались ни с какими общепринятыми истинами, что весьма
коробило синеглазого, и он строго нас за это отчитывал, что, впрочем, не
мешало пашей дружбе. В нем было что-то неуловимо провинциальное. Мы бы,
например, не удивились, если бы однажды увидали его в цветном жилете и в
ботинках на пуговицах, с прюнелевым верхом. Он любил поучать - в нем было
заложено нечто менторское. Создавалось такое впечатление, что лишь одному
ему открыты высшие истины не только искусства, но и вообще человеческой
жизни. Он принадлежал к тому довольно распространенному типу людей никогда и
ни в чем не сомневающихся, которые живут по незыблемым, раз навсегда
установленным правилам. Его моральный кодекс как бы безоговорочно включал в
себя все заповеди Ветхого и Нового заветов.
Впоследствии оказалось, что все это было лишь защитной маской втайне
очень честолюбивого, влюбчивого и легкоранимого художника, в душе которого
бушевали незримые страсти. Несмотря на всю свою интеллигентность и громадный
талант, который мы угадывали в нем, он был, как я уже говорил, в чем-то
немного провинциален. Может быть, и Чехов, приехавший в Москву из Таганрога,
мог показаться провинциалом. Впоследствии, когда синеглазый прославился и на
некоторое время разбогател, наши предположения насчет его провинциализма
подтвердились: он надел галстук бабочкой, цветной жилет, ботинки на
пуговицах, с прюнелевым верхом, и даже, что показалось совершенно
невероятным, в один прекрасный день вставил в глаз монокль, развелся со
старой женой, изменил круг знакомых и женился на некой
Белосельской-Белозерской, прозванной ядовитыми авторами "Двенадцати стульев"
"княгиней Белорусско-Балтийской". Синеглазый называл ее весьма великосветски
на английский лад Напси.
Но тогда до этого было еще довольно далеко.
Несмотря на все несходство наших взглядов на жизнь, нас сблизила с
синеглазым страстная любовь к Гоголю, которого мы, как южане, считали своим,
полтавским, даже как бы отчасти родственником, а также повальное увлечение
Гофманом. Эти два магических Г - Гофман и Гоголь - стали нашими кумирами.
Все явления действительности предстали перед нами как бы сквозь магический
кристалл гоголевско-гофманской фантазии. А мир, в котором мы тогда жили, как
нельзя более подходил для этого. Мы жили в весьма странном, я бы даже сказал
- противоестественном, мире нэпа, населенном призраками. Только вооружившись
сатирой Гоголя и фантазией Гофмана, можно было изобразить то, что тогда
называлось "гримасами нэпа" и что стало главной пищей для сатирического
гения синеглазого.
...Он не был особенно ярко-синеглазым. Синева его глаз казалась
несколько выцветшей, и лишь изредка в ней вспыхивали дьявольские огоньки
горящей серы, что придавало его умному лицу нечто сатанинское.
Это он пустил в ход словечко "гофманиада", которым определялось каждое
невероятное происшествие, свидетелем или даже участником коего мы были. Нэп
изобиловал невероятными происшествиями. В конце концов из нашего узкого
кружка слово "гофманиада" перешло в более широкие области мелкой газетной
братии. Дело дошло до того, что однажды некий репортер в кругу своих друзей
за кружкой пива выразился приблизительно так:
- Вообразите себе, вчера в кино у меня украли калоши. Прямо какая-то
гофманиада!
Впоследствии один из биографов синеглазого написал следующее:
"Он поверил в себя как в писателя поздно - ему было около тридцати,
когда появились первые его рассказы".
Думаю, он поверил в себя как в писателя еще на школьной скамье, не
написавши еще ни одного рассказа. Уверенность в себе как в будущем писателе
была свойственна большинству из нас; когда, например, мне было лет девять, я
разграфил школьную тетрадку на две колонки, подобно однотомному собранию
сочинений Пушкина, и с места в карьер стал писать полное собрание своих
сочинений, придумывая их тут же все подряд: элегии, стансы, эпиграммы,
повести, рассказы и романы. У меня никогда не было ни малейшего сомнения в
том, что я родился писателем. Хотя синеглазый был по образованию медик, но
однажды он признался мне, что всегда мыслил себя писателем вроде Гоголя.
Одна из его сатирических книг по аналогии с гофманиадой так и называлась
"Дьяволиада", что в прошлом веке, вероятно, было бы названо более по-русски
"Чертовщина": история о двух братьях Кальсонерах в дебрях громадного
учреждения с непомерно раздутыми штатами читалась как некая "гофманиада",
обильно посыпанная гоголевским перцем.
Синеглазый вообще был склонен к общению со злыми духами, порождениями
ада. Ненависть наша к нэпу была так велика, что однажды мы с синеглазым
решили издавать юмористический журнал вроде "Сатирикона". Когда мы выбирали
для него название, синеглазый вдруг как бы сделал стойку, понюхал воздух, в
его глазах вспыхнули синие огоньки горящей серы, и он торжественно, но
вместе с тем и восхищаясь собственной находкой, с ядовитой улыбкой на лице
сказал:
- Наш журнал будет называться "Ревизор"!
Издатель нашелся сразу: один из тех мелких капиталистов, которые вдруг
откуда-то появились в большом количестве и шныряли по Москве, желая как
можно выгоднее поместить неизвестно откуда взявшиеся капиталы. Можно ли было
найти что-нибудь более выгодное, чем сатирический журнал с оппозиционным
оттенком под редакцией синеглазого, автора нашумевшей "Дьяволиады"?
(Впрочем, не ручаюсь, возможно это было еще до появления "Дьяволиады".)
Вообще в этом сочинении я не ручаюсь за детали. Умоляю читателей не
воспринимать мою работу как мемуары. Терпеть не могу мемуаров. Повторяю. Это
свободный полет моей фантазии, основанный на истинных происшествиях, быть
может, и не совсем точно сохранившихся в моей памяти. В силу этого я избегаю
подлинных имен, избегаю даже выдуманных фамилий. Стихи, приведенные мною, я
цитирую исключительно по памяти, считая, что это гораздо жизненнее, чем
проверять их точность по книгам, хотя бы эти цитаты были неточны. Магический
кристалл памяти более подходит для того жанра, который я выбрал, даже - могу
сказать - изобрел.
Не роман, не рассказ, не повесть, не поэма, не воспоминания, не
мемуары, не лирический дневник... Но что же? Не знаю!
Недаром же сказано, что мысль изреченная есть ложь. Да, это ложь. Но
ложь еще более правдивая, чем сама правда. Правда, рожденная в таинственных
извилинах механизма моего воображения. А что такое воображение с научной
точки зрения, еще никто не знает. Во всяком случае, ручаюсь, что все здесь
написанное чистейшая правда и в то же время чистейшая фантазия. И не будем
больше возвращаться к этому вопросу, так как все равно мы не поймем друг
друга.
...Мы с синеглазым быстро накатали программу будущего журнала и
отправились в Главполитпросвет, где работал хорошо известный мне еще по
революционным дням в Одессе товарищ Сергей Ингулов, наш общий друг и
доброжелатель... Надо заметить, что в то время уже выходило довольно много
частных периодических изданий - например, журнальчик "Рупор", юмористическая
газетка "Тачка" и многие другие,- так что я не сомневался, что Сергей
Ингулов, сам в прошлом недурной провинциальный фельетонист, без задержки
выдаст нам разрешение на журнал, даже придет в восторг от его столь
счастливо найденного названия.
Мы стояли перед Ингуловым - оба в пальто - и мяли в руках шапки, а
Ингулов, наклонивши к письменному столу свое красное лицо
здоровяка-сангвиника, пробегал глазами нашу программу. По мере того как он
читал, лицо синеглазого делалось все озабоченнее. Несколько раз он поправлял
свой аккуратный пробор прилежного блондина, искоса посматривая на меня, и я
заметил, что его глаза все более и более угасают, а на губах появляется чуть
заметная ироническая улыбочка - нижняя губа немного вперед кувшинчиком, как
у его сестренки-синеглазки.
- Ну, Сергей Борисович, как вам нравится название "Ревизор"? Не правда
ли, гениально? - воскликнул я, как бы желая поощрить Ингулова. -
Гениально-то оно, конечно, гениально,- сказал Сергей Борисович,- но что-то я
не совсем понимаю, кого это вы собираетесь ревизовать? И потом, где вы
возьмете деньги на издание? Я оживленно объяснил, кого мы хотим ревизовать и
кто нам обещал деньги на издание. Ингулов расстегнул ворот своей вышитой
рубахи под пиджаком, почесал такую же красную, как лицо, будто распаренную в
бане грудь и тяжело вздохнул. - Идите домой,- сказал он совсем
по-родственному и махнул рукой. - А журнал? - спросил я. - Журнала не
будет,- сказал Ингулов. - Да, но ведь какое название! - воскликнул я. - Вот
именно,- сказал Ингулов. - Странно,- сказал я, когда мы спускались по
мраморной зашарканной лестнице. Синеглазый нежно, но грустно назвал меня
моим уменьшительным именем, укоризненно покачал головой и заметил: -
Ай-яй-яй! Я не думал, что вы такой наивный. Да и я тоже хорош. Поддался
иллюзии. И не будем больше вспоминать о покойнике "Ревизоре", а лучше пойдем
к нам есть борщ. Вы, наверное, голодный? - участливо спросил он.
Жена синеглазого Татьяна Николаевна была добрая женщина и нами
воспринималась если не как мама, то, во всяком случае, как тетя. Она
деликатно и незаметно подкармливала в трудные минуты нас, друзей ее мужа,
безалаберных холостяков. Об этих трудных минутах написал привезенный мною в
Москву птицелов:
"...и пылкие буквы МСПО расцветают сами собой над этой оголтелой
жратвой (рычи, желудочный сок!)... и голод сжимает скулы мои, и зудом ноет в
зубах, и маленькой мышью по горлу вниз падает в пищевод... и я содрогаюсь от
скрипа костей, от мышьей возни хвоста, от медного запаха смолы, заливающего
гортань... И на что мне божественный слух совы, различающий крови звон? И на
что мне сердце, стучащее в лад шагам и стихам моим! Лишь поет нищета у моих
дверей, лишь в печурке юлит огонь, лишь иссякла свеча - и луна плывет в
замерзающем стекле"...
Это было, конечно, написано птицеловом со свойственной ему
гиперболичностью.
У нас дело до таких ужасов голода не доходило. Однако... Однако... Не
могу не вспомнить с благодарностью и нежностью милую Татьяну Николаевну, ее
наваристый борщ, крепкий чай внакладку из семейного самовара, который мне
выпадало счастье ставить в холодной, запущенной кухне вместе с приехавшей на
зимние каникулы из Киева к своему старшему брату молоденькой курсисткой,
которая, как и ее брат, тоже была синеглазой, синеглазкой. Мы вместе,
путаясь холодными руками, засовывали пучок пылающих лучин в самовар: из
наставленной трубы валил зеленый дым, вызывавший у нас веселые слезы, а
сквозняк нес по ногам из-под кухонной двери. Голая лампочка слабого накала
свисала с темного потолка не ремонтировавшейся со времен первой мировой
войны квартиры в доме "Эльпит-рабкоммуна".
У синеглазого был настоящий большой письменный стол, как полагается у
всякого порядочного русского писателя, заваленный рукописями, газетами,
газетными вырезками и книгами, из которых торчали бумажные закладки.
Синеглазый немножко играл роль известного русского писателя, даже, может
быть, классика, и дома ходил в полосатой байковой пижаме, стянутой сзади
резинкой, что не скрывало его стройной фигуры, и, конечно, в растоптанных
шлепанцах. На стене перед столом были наклеены разные курьезы из
иллюстрированных журналов, ругательные рецензии, а также заголовок газеты
"Накануне" с переставленными буквами, так что получалось не "Накануне", а
"Нуненака".
В Москве находилась контора "Накануне", куда мы и сдавали свои
материалы, улетавшие в Берлин на дюралевом "юнкерсе" иди "дорнье комет", а
потом тем же путем возвращавшиеся в Москву уже напечатанными в этой
сменовеховской газете. Мы все подрабатывали в "Накануне", в особенности
синеглазый, имевший там большой успех и шедший, как говорится, "первым
номером".
Описание отличного украинского борща и крепкого чая с сахаром опускаю,
хотя и должен отметить, что в отличие от всех нас чай подавался синеглазому
как главе семьи и крупному писателю в мельхиоровом подстаканнике, а всем
прочим просто так, в стаканах. Иногда случалось, что борщ и чай не насыщали
нас. Хотелось еще чего-нибудь вкусненького, вроде твердой копченой
московской колбасы с горошинами черного перца, сардинок, сыра и стакана