Катя была легкомысленна и смешлива, она никогда не выступала на собраниях, но она затевала песни, игры, организовала утреннюю зарядку, тянула ребят купаться и гулять и создавала атмосферу жизнерадостной бодрости, улучшавшей и выработку, и отдых, и самую жизнь.
   Соня вышла замуж. Тоня была возмущена – не время! безобразие! – но первая свадьба вдохновила всех, и Сема Альтшулер приветствовал первую семью нового города, а будущий ребенок стал коллективной заботой всей стройки; еще не родившись, он заранее освещал жизнь беспечной детской улыбкой.
   Лилька – даже грубая, себялюбивая, ветреная Лилька – и та вносила в жизнь лагеря оживление! А что внесла Тоня? Две рабочие руки – и больше ничего.
   Эта мысль открылась ей только теперь и ошеломила ее. Она увидела себя со стороны, глазами товарищей – сухую, недобрую, придирчивую, требующую самоотверженности, но не умеющую вызвать ее теплыми словами и ободряющим участием. «Сухарь Тоня». Да, ее звали так. Такою она и была.
   Она требовала исключения виновников драки из комсомола, а Бессонова вернули, простили, и вот он работает, и выбран в комитет, и пробежал мимо нее с Катей, веселый и довольный… А ее не выбрали, и она сидит одна… Недаром ее высмеял тогда Морозов!
   Но самым тяжелым было то, что она поняла: «сухарь Тоня» – это же не она! Это видимость, маска. Она нежданно почувствовала в себе такое неуемное, страстное желание любви, участия, нежности, что сама испугалась. Она ловила себя на том, что завидует Клаве, что ей хочется со всеми дружить и что она вместе с Катей с наслаждением штопала бы вечерами чужие рваные, плохо простиранные, загрубелые носки за простое слово благодарности, за добрый взгляд. Но она не могла перемениться. Никто не догадывался помочь ей сделать первый шаг. Ей и не поверят, от нее ждут другого. Сухарь. Ханжа…
   На землю падали сумерки. Предвечернее сияние окрасило озеро в искристый бледно-лиловый цвет. В тайге шумел ветер. Небо – высокое, строгое, без облака, без красок.
   Тоне хотелось плакать, но она не умела плакать. С детства она плакала только раз – перед отъездом из Иванова, рассказав подругам о матери. Тогда девушки поняли ее… но надолго ли? Она сама оттолкнула их резкостью. Если бы она знала тогда все то, что знает сейчас… Разве в ней не таились силы огромной человеческой любви? Ведь ее мать – замученная, рано увядшая, затравленная жизнью; – ее мать была так ласкова, так смешлива, так участлива… И пела так, что вся фабрика слушала ее «Полянку».
   Тоня запела.
   Мелодия родилась сама собою, и слова пришли сами, простые и грустные, – потом она никогда не могла вспомнить, что она пела. Она слушала свой голос, летевший над озером, – голос был сильный, глубокий, свободный. Она даже не знала, что у нее такой голос. Ей случалось петь в хоре, но она никогда не вслушивалась, как звучит ее пение. А у нее голос настоящий, большой голос. Лилька – певунья-запевала, но Тоня чувствовала, что поет красивее, звучнее, чище.
   Она вздрогнула и смолкла, потому что две грубые, пахнущие древесной корой руки прикрыли ее глаза.
   – Кто это? – крикнула она испуганно. Это был Сергей Голицын.
   – А я думал – Лилька, – пробормотал он виновато.
   Тоня уже готова была ответить привычной резкостью (они с Сергеем вечно пререкались и изводили друг друга). Но Сергей присел на траву рядом с Тоней и попросил:
   – Ты продолжай, Тоня. Я ведь не мешаю.
   Он был настолько изумлен, что забыл сказать что-либо язвительное.
   Тоня помолчала и запела. Теперь она запела старую деревенскую песню, из тех песен, которые певала Лилька. Она выбрала ее женским инстинктом, подсказавшим, что она споет лучше. Ее щеки порозовели. Она наслаждалась звуками своего голоса, и захотела услышать восторженную похвалу, и захотела во чтобы то ни стало, чтобы в нее тут же, моментально влюбился Сергей Голицын – тот самый Голицын, которого она терпеть не могла. Ей казалось, что наступил момент перелома, что с этого вечера все пойдет иначе, что она сама станет иною.
   Сергей слушал и сбоку смотрел на ее изменившееся, смягченное лицо, на ее поющий рот, на ее высокую, возбужденно дышащую грудь. «Вот так Тоня! – думал он, не находя прежних слов насмешки и осуждения. – И как это я не замечал, что она такая? Может быть, она влюбилась в кого-нибудь? Здорово поет… А может быть, и в меня? Почему бы и нет? Может быть, она уже давно влюблена в меня, и все ее штучки – одно притворство?»
   Он томился одиночеством и со свойственным ему легкомыслием был не прочь поверить своей выдумке.
   Тоня кончила песню и смотрела вызывающе.
   – Еще! – сказал Сергей и дотронулся до ее руки. Тоня отдернула руку и запела другую, любовную, томительно-страстную песню.
   «Определенно влюблена… И как я не заметил раньше? Вот и песню такую выбрала. Забавно! А я, дурак, за всеми девчонками бегал по очереди, а Тоньку не видел. Она сейчас совсем хорошенькая и нисколько не колючая. Дурак я, дурак!»
   И он уверенно положил свою руку на трепещущую руку Тони. «Что со мной? Что со мной? – спрашивала себя Тоня, не отнимая руки и прислушиваясь не столько к зовущим и замирающим звукам своего голоса, сколько к блаженному смятению, охватившему ее. – Что же это такое? Почему я не отнимаю руки? Ведь это Голицын, я же его терпеть не могу, это бузотёр и наглец, он мне всегда не нравился… Что со мною?..»
   Он сжал ее пальцы и сказал многозначительно:
   – Я и не знал, что ты такая…
   И начал гладить ее руки и плечи торопливыми, жадными руками. Он сам не знал, как это получилось. Ему самому было странно, что это Тоня, «сухарь Тоня». Но прежнее представление о ней исчезло, и, не успев еще освоиться с новым, он чувствовал только неудержимое желание.
   Тоня не оттолкнула его. Она ужасалась и радовалась нетерпеливо-жадным прикосновениям ласкающих рук. Она поняла как-то сразу, в огромном напряжении душевного кризиса, всю пустоту своей одинокой жизни, крепкую жизненность Кати Ставровой, счастливое простодушие Клавы, беззаботность Лильки, могучее счастье Сониной любви, все радости человеческого сердечного общения, всю пламенность своей нетронутой души, всю страсть, всю веру, все величие надежд, которые несет любовь.
   Она испугалась, растерянно взглянула на Голицына, еще больше испугалась, увидав его нетерпеливое лицо… И, не зная, как укрыться от этого нетерпения, снова запела.
   Она пела украинскую веселую девичью песню, которая раньше не нравилась ей, но сейчас показалась прекрасной. Да она и сама показалась себе веселой и прекрасной. Откуда пришло это ощущение? Что случилось в эти полчаса, разом изменив ее жизнь?
   Она слышала, что голос ее становился все сильнее и звучнее. Но Сергей уже не слушал. Он внимательно огляделся – берег был пуст. Тогда он резко схватил Тоню, запрокинул ее на свои руки и впился в ее губы. Она ответила на поцелуй без колебаний, без попыток сопротивления. Она отвечала на поцелуи охотно, пылко, с неожиданной страстностью. И, не прикрывая глаза, как обычно делают девушки, смотрела на Сергея острым, горячим, вопросительным взглядом.
   Она чего-то ждала. Он не знал – чего. Ее глаза смущали.
   – Что же это такое? – доверчиво и восхищенно спросила она.
   И тогда Сергей начал говорить. Он говорил все, что мог придумать и вспомнить, все, что подсказало нетерпение: он ее любит, любит давно, но нарочно ссорился с нею, чтобы скрыть свои чувства, она красивая, у нее чудесный голос, он давно ищет этой минуты, он ее выслеживал, чтобы застать одну, он умрет, если она не будет принадлежать ему… Обрывки читанных романов, ласковые слова, которые говорили ему девушки и которые он говорил им, – все это он пересказывал Тоне, горячо, быстро, умоляюще, перемешивая слова с поцелуями.
   Тоня отвечала ему радостно и взволнованно; ее сердце ширилось от ласки, в ее душе звучала песня – необычайная, раздольная, дурманящая песня. То ей казалось, что она поет сама, то казалось, что поет все кругом: озеро, тайга, высокое небо, – отовсюду лились на нее небывалые звуки. И она поверила, что это любовь.
   Они вернулись домой порознь, чтобы не вызвать подозрений.
   Тоня посидела у костра – бледная, счастливая, с припухшими губами и сосредоточенным взглядом; она прислушивалась к песне, звучавшей в ее душе.
   Сергей растянулся на траве, прикрыв глаза.
   Ребята упрашивали Лильку спеть.
   – Да что все Лилька да Лилька! – резко сказал Сергей. – Спой ты, Тоня.
   – Что же спеть? – покорно спросила Тоня.
   Никто не ответил. И Тоня испугалась, что ребята не поверят ее умению, и Лилька запоет первая, и минута будет упущена, и никто не узнает, не догадается, какая она в самом деле.
   Она запела украинскую веселую девичью песню, начатую и не доконченную на берегу озера. Когда она дошла до слов, на которых ее прервал Сергей, Сергей поднял голову и подмигнул ей. Тоня запнулась, вспыхнула и продолжала петь, вкладывая в песню всю страсть своего нежданного чувства.
   К ней неслись возгласы удивления, похвал, упреков.
   – Так вы же меня никогда не просили… – сказала Тоня и убежала.
   – К каждой девушке надо подобрать ключ… – сказал Сергей и снова уселся. К нему приставали с вопросами, но он отнекивался, загадочно усмехался и рано пошел спать.
   А Тоня бродила по лагерю, не находя себе места. Любовь переполняла ее и требовала новых впечатлений, новых проявлений. Ей хотелось позвать Сергея, но Сергей ушел спать. Тоня с нежностью подумала, что он устал, и удивилась: она ощущала в себе такую силу, что могла бодрствовать ночь напролет.
   Она очутилась у шалаша Исаковых. От внезапной мысли кровь ударила в голову: да, да, и они тоже будут вместе, будут нераздельны. Как же это будет?.. Он – муж, ее муж…
   Она толкнула дверь и вошла в шалаш. На нее пахнуло теплом и спокойствием. Земляной пол был устлан мхом. Топчаны тщательно прикрыты одеялами. На печурке, сложенной из камней, грелся чайник. Самодельная коптилка освещала Гришу на постели и склоненные головы Сони и Клавы. Соня и Клава шили.
   Они оглянулись на шум двери, но со света не видели Тоню.
   – Это я! – радостно сказала Тоня. – А вы что это здесь рукодельничаете?
   Соня испуганно смяла в руках шитье. Клава тоже насторожилась – она знала, что Тоня осуждает и замужество и беременность Сони, и ей было неловко, что они пойманы на месте преступления: с детскими распашонками в руках.
   Но Тоня нашла, что в шалаше уютно, одобрила мох на полу, заинтересовалась распашонками и вызвалась помочь.
   Соня как-то суетливо дала ей работу.
   Все молчали.
   – Хорошо у вас. Счастливые вы… – сказала Тоня, умоляюще улыбаясь Соне.
   Гриша сухо сказал:
   – Ты же осуждаешь.
   Тоня жалобно огляделась. Ее не любили, ее боялись, ее приход смутил и огорчил их: всем троим было хорошо до ее прихода и неприятно теперь.
   Клава, с особенной чуткой догадливостью, сказала примиряюще:
   – Ну что ты, Гриша?.. Разве ты не понимаешь, мы просто вам завидуем!
   Тоня обняла ее, прижалась к ее плечу горящей щекой.
   – А как Лилька сегодня пела! – заметила Соня, чтобы переменить разговор.
   – Вот это? – лукаво спросила Тоня и полным голосом пропела первую строфу песни.
   – Так это ты пела?
   – Я пела, – все с тем же новым лукавым выражением сказала Тоня и продолжала петь вполголоса.
   Она ушла домой вместе с Клавой, обняла ее и повела вокруг всего лагеря, чтобы пройти мимо шалаша, где жил Голицын. Из шалаша несся громкий храп.
   – Храпит-то как – наверно, Голицын, – сказала Тоня и остановилась. Если бы не Клава, она могла бы простоять здесь до утра.
   – Нет, это Епифанов, – деловито ответила Клава, – ребята жаловались, очень храпит.
   Тоня вздохнула и пошла дальше.
   Лежа в холодной жесткой постели, она смотрела в темноту и смеялась от радости. То ей представлялось, как они с Сергеем устраиваются в своем, собственном, семейном шалаше, то она мечтала о завтрашней встрече, о его смелых ласках и нежных уверениях, то думала о Сонином ребенке и замирала от необычности своих мечтаний.
   – Сережа! Сережа! – еле слышно повторяла она, беззвучно смеялась и, уже засыпая, представляла себе, что качает берестяную люльку и поет колыбельную песню, и песня укачивает ее самое, и движение люльки укачивает, и счастье укачивает…
   Проснувшись утром, Лилька с удивлением увидела, что «сухарь Тоня» улыбается во сне.

31

   С тех пор как Андрея Круглова выбрали секретарем комсомольского комитета, он брился каждый день. Морозов говорил: «Лучшее противодействие всем лишениям – внутренняя и внешняя подтянутость». Андрей старался привить эту подтянутость комсомольцам. Но это было нелегко, когда не было ни парикмахера, ни одежды, чтобы переодеться после грязной работы, ни клуба, где можно развлечься, ни электричества, чтобы почитать дома.
   Андрей «в порядке комсомольской дисциплины» велел Пете Голубенко научиться брить и стричь. Петя по-детски обожал Круглова и безропотно подчинился приказу. Он открыл в палатке парикмахерскую и повесил вывеску: «Парикмахер Пьер – мастер на все руки. Здесь же хвойная настойка против слепоты».
   Варить настойку из хвойных игл посоветовал комсомольцам Касимов. Она помогала – если и не вылечивала, то предупреждала заболевания: новых случаев куриной слепоты не было. Пользуясь свободными часами, когда клиентов не было, Петя варил настойку и продавал ее «в пользу приобретения патефона».
   О патефоне страстно мечтали. Как только темнело, скука вступала в свои права. Заняться было нечем.
   Андрей организовал работающих на монтаже электростанции и вечерами занимался с ними электротехникой, вспоминая пройденное в вечернем техникуме. Иногда он приглашал инженера Слепцова. Но инженер Слепцов увиливал от занятий, все свободное время проводил на охоте и цинично говорил Круглову:
   – Охота с выпивкой и выпивка без охоты – вот и вся жизнь.
   Инженеры доставали и водку и вино, хотя Вернер категорически запретил спиртные напитки на площадке. Потихоньку доставали водку и некоторые комсомольцы.
   На берегу, в сарае, принадлежавшем Паку, маленькому юркому корейцу, вечерами собирались оставшиеся местные жители и кое-кто из комсомольцев. Одни комсомольцы приводили за собою других. Здесь сидели при свете керосиновых ламп, играли в карты и в домино, здесь же из-под полы продавались водка и спирт. Пак уверял, что спирт – лучшее средство от куриной слепоты, и продавал его как лечебное средство, по повышенной цене. В тумане табачного дыма обросшие бородами комсомольцы выглядели разбойниками из захудалого притона.
   Андрей скоро научился отличать комсомольцев, не бывающих у Пака, от тех, кто у него бывает постоянно: завсегдатаями Пака были самые недисциплинированные, среди них оказались первые трусы, дезертировавшие со стройки.
   Как только ухудшалась погода, шел дождь или налетали холодные ветры, появлялись дезертиры. Они пытались проникнуть на пароход. На берегу дежурили члены комитета и группы активистов-комсомольцев. Они уговаривали, стыдили, уводили домой дезертиров. Бывало, уже прибежавший с чемоданом паренек, выслушав уговоры товарищей, расплачется, виновато скажет:
   – Да я ведь сам… Я сгоряча. Вот, говорят, зимой все равно не выдержать.
   И вернется в лагерь успокоенный.
   Андрей обратил все внимание на работу бригад. Бригада должна воспитывать, подтягивать, отвечать за каждого члена. Он добился премирования лучших бригад, причем бригаду Альтшулера специально отметил как бригаду, где все комсомольцы делают утреннюю зарядку и совместно проводят свободные часы.
   В июле, наконец, приехал врач. В пенсне и с ящиком медицинских книг. И с неуживчивым, ворчливым характером, который, как скоро выяснилось, прикрывал неудержимую доброту его одинокой души. Он не одобрил и не запретил хвойную настойку, но в тот же день накричал, не стесняясь, на Вернера и Гранатова, требуя, чтобы комсомольцев кормили овощами. Ему показали наряды и телеграммы. Он пробурчал: «Скорей, скорей надо, из телеграммы борща не сваришь», – и открыл врачебный прием в пустующей комнате Тараса Ильича, так и пропавшего в тайге. Больница еще только строилась.
   Круглов видел, что у «медицинской» избы с утра выстраивается очередь. И в этой очереди стоят самые отъявленные лодыри, самые распущенные завсегдатаи Пака. Андрей прошелся вдоль очереди, расспрашивая. Каждый жаловался на боли, на общее недомогание, на загадочные симптомы неведомых болезней.
   Он зашел на прием.
   – К маме захотелось, соскучились? – сердито глядя поверх пенсне, крикнул ему врач.
   Круглов представился.
   – А! Начальство, значит? Ну, ну, извините. Хорошо, что зашли.
   Он рассказал, что ежедневно отклоняет просьбы о справках на отъезд по состоянию здоровья. Просят справки не те, кто действительно болен, а те, кто болен скукой.
   – Скука! – крикнул он и машинально выслушал легкие Круглова. – Хрипите, молодой человек. Хрипите, а лечиться не приходите… Ску-ка! – повторил он. – Займитесь, займитесь ими. Безобразие! Девушек мало. Балалаек нет, гармошек нет. Я бы знал – вместо аптечки волейбольные мячи привез бы. Игры нужны, музыка! И брить, брить, брить всех подряд, в обязательном порядке!
   Вечером Андрей пошел в обход по лагерю. В холодные вечера он любил подсаживаться то к одному костру, то к другому. Его радовали рассказы, песни, сказки, споры, мечтания. Это была жизнерадостная душевная болтовня обо всем понемногу. Но сегодня костров не было.
   Часть комсомольцев веселыми группами расположилась над берегом Амура.
   Круглов пошел по шалашам.
   В полумраке, на нарах и прямо на полу, вповалку лежали парни. Их было человек двенадцать. В рабочей одежде, в облепленных грязью сапогах или в рваных ботинках, перевязанных веревочками, они с цыгарками в зубах валялись на смятых постелях и пели протяжно, нудно, без удовольствия:
   Позабыт, позаброшен с молодых, ранних лет…
   Андрей осветил их спичкой: – Да что вы это, хлопцы?
   – Отдыхаем, – зло сказал кто-то. Песня тянулась.
   Андрей попробовал заговорить, но вялый голос откликнулся:
   – Не мешай. Видишь – люди заняты.
   В соседнем шалаше играли в очко. Увидав Андрея, метавший банк бородатый парень торопливо сунул под себя новенькую колоду. Андрей с трудом узнал в этом парне Николку.
   – Картеж развели? – раздраженно спросил он.
   – В театр ходили, да не понравилось, – ответил Николка, глядя на Андрея злым, вызывающим взглядом.
   – Отдай карты. Комсомолец!
   Парень, не возражая, порылся в тряпье за спиной и протянул истрепанную колоду.
   – А новые где? Ты не финти, ты новые давай.
   – Новые еще не купили, – нагло сказал Николка. – А не веришь – обыскивай.
   – Вы что же это, ребята, – мягко упрекнул Круглов, – разложение разводите?
   Игроки озлобленно косились на Круглова и молчали. Из темного угла раздался обиженный простуженный голос:
   – А что делать-то? Хоть бы мандолина была… Тощища!
   В шалаше Исаковых горела коптилка.
   Соня с карандашом в руке сидела у стола.
   Слепой Гриша ходил по шалашу – два шага вперед, два шага назад – и диктовал, размахивая рукой в такт словам:
 
Дезертиры, стойте! Я болен и слеп.
Мои глаза пеленою застланы…
 
   Соня записывала. Одинокая слеза задержалась на ее щеке.
   – Зачеркни, – бросил Гриша и продолжал диктовать:
 
Дезертиры, стойте! Глаза мои слепы,
Но правду я вижу острее зрячего.
 
   – Теперь пропусти. Ты как записала? Сбоку где-нибудь заготовка: «Лучше слепым вечерами горбиться, чем зрячим мерзавцем…» В стороне записала? «Но правду я вижу острее зрячего…» Это кто? – быстро поворачиваясь к двери, спросил он.
   – Это Андрюша, – сказала Соня и виновато смахнула слезу.
   – А, Круглов! – обрадовался Гриша. – Вот это хорошо. А я стихи пишу. Ты понимаешь, Андрей! Я думаю – если я не могу написать такие стихи, чтобы каждый дезертир устыдился, вернулся, – какой я к черту поэт? Были же стихи, которые вели в бой! Это проверка: или я поверну их назад, с берега, со сходен, с палубы… Да, да, я взлезу на сходни, на бочку, на что угодно и буду кричать свои стихи.
   Соня умоляюще смотрела на Круглова. Новая слезинка выскользнула на ее щеку.
   – Ты в стенгазету дай, – посоветовал Андрей.
   – Нет! – громовым голосом крикнул Гриша. – К черту стенгазету! Я пойду сам и поверну их всех, или я не поэт, или я брошу раз навсегда бесполезное рифмоплетство. С бочки, с трапа, с груды ящиков… Так учил Маяковский! Он бы не постеснялся полезть хоть на мачту!
   На самом краю «Шалашстроя», на длинном бревне сидели десять парней – бригада лесогонов в полном составе. Это были дюжие, рослые парни: на стройке они творили чудеса. Сейчас они сидели все в ряд, сложив на коленях натруженные руки, опустив широкие могучие плечи, и дружно пели густыми, басистыми, хорошо спевшимися голосами:
 
Ведь все равно наша жизнь давно пропащая,
И тело женское проклято судьбой.
 
   Они были неподвижны; только крайний в ряду толстый парень, уставясь глазами в землю, механически покачивался и по-цыгански потряхивал плечами.
   Андрей остановился и хотел заговорить с ними, но спазмы сдавили горло, и стало щекотно глазам от набежавших слез.
   В сарае Пака было людно и накурено. В открытую дверь валил клубами табачный дым. У входа торчал парнишка. Он что-то крикнул в дверь, и когда Андрей вошел, люди сидели, разговаривая, зевая, читая газеты. Сам Пак, угодливо улыбаясь, подошел к Круглову.
   – Старика навестить пришел, сынок?
   – Я вам не сынок, – сухо сказал Андрей и оглядел собравшихся. – Что вы тут делаете, ребята?
   – Разговариваем, – отвечали деланно-беззаботные голоса. – Так, зашли поболтать… Время коротаем…
   Уходя, Андрей оглянулся. Парнишка снова караулил у дверей. Из сарая доносился сдержанный смех.
   В девичьих шалашах было пусто. Гуляют девчата? Андрей с горечью подумал о том, что только несколько счастливцев могут погулять с девушками. Он догадывался: с Катей – Валька Бессонов или, может быть, Костя Перепечко; с Тоней – Голицын. А с кем Клава? Его тягостно задела мысль, что Клава может уступить настойчивости кого-либо из парней. Он вспомнил ее глаза, полные затаенной грусти. Он не был виноват перед нею, но чувствовал себя виноватым.
   Задумавшись, он почти наткнулся на Лильку и парня, которого не разглядел в темноте, – они стояли на тропинке и целовались.
   – Лучше на глазах, чем за углом, – вежливо одобрил Андрей.
   Перед ним возникла Дина, ее рыжеватые искристые волосы, ее удлиненные блестящие ногти, аромат ее пряных духов. Дина писала:
   «Я не успею приехать до ледостава, никак не выходит – масса дел, ты сам пишешь, чтобы я взяла побольше теплых вещей, а у меня ничего нет. Мне интересно, как это ехать по льду на автомобиле, – должно быть, очень холодно. Выеду в начале декабря; у меня будет попутчик, инженер Костько; он какой-то судостроительный специалист и едет к вам в годовую командировку. Мой любимый, черноглазый, о вашем новом городе была небольшая статья, ужасно все романтично. Я стосковалась по тебе безумно, и я мечтаю о твоем шалаше. Хорошо бы украсить его медвежьими и волчьими шкурами, у вас в тайге ведь много медведей и волков… А лошади у вас есть? Коньки я купила тебе и себе. В энциклопедии я читала статью о Дальнем Востоке, что у вас много соболя и песцов. Вот бы достать голубого песца – мне будет страшно к лицу с черным шелковым платьем, ты себе представляешь?»
   Он себе представлял: стройная, тонкая, в черном шелку с воздушно-голубым мехом… У него кружилась голова. Но он почти желал, чтобы Дина не приехала. Как совместить этот изящный и легкомысленный образ с буднями стройки? Он краснел, представляя себе, как пойдет она по этой вот тропинке среди шалашей своей легкой походкой на зыбких каблучках, как станет она рядом с Епифановым, с Валькой Бессоновым, с лесогонами, как будет она говорить с Катей Ставровой, с Лилькой, с Тоней… с Клавой!..
   Он ясно вообразил встречу Дины с Клавой. Дина – в шелку, в кокетливой шапочке, в облегающих руку перчатках, которые он готов был целовать… И рядом Клава в потрепанном халате или в своем простеньком голубом платье, которое кажется здесь почти роскошным…
   Он чувствовал, что страдает за Клаву…
   И вдруг она выросла перед ним, в бушлате Епифанова, с растрепавшимися кудряшками на лбу.
   – Андрюша! – вскрикнула она. Они молча смотрели друг на друга.
   – Откуда бежишь? – неожиданно охрипшим голосом спросил Андрей.
   Клава не ответила, припала к плечу Андрея и горько расплакалась.
   Беспомощно, как все мужчины перед женскими слезами, Круглов топтался на месте, гладил ее волосы, пробовал расспрашивать… и боялся признания, на которое не мог ответить, не оскорбив ее.
   – Парни… пристают… – вдруг сказала Клава и заплакала еще горше.
   Андрей увел ее в свой шалаш. Там никого не было. Он растопил печку и поставил чайник. Рассеяв хлопотами душившую его тоску, он спросил:
   – Кто пристает?
   Притихшая Клава испуганно замахала руками:
   – Нет, нет, Андрюша… Ты не думай. Разве они виноваты? Им же тоже скучно.
   Он снял с нее бушлат и посадил ее к огню. И хотя вечер был тепел, она с благодарностью грелась у огня, так как озябла от слез.