– Качество, орлы! Качество, виртуозы! – выкрикивал Валька, отрываясь от работы, чтобы пробежать по лесам и посмотреть, все ли в порядке.
   В середине дня начало затирать с цементом. Валька побежал к инженеру Путину, его губы побелели от злости:
   – Вы что, шутки со мной шутите? За одну минуту простоя – да я весь док разнесу в щепы!
   Но в работе он был расчетлив. Пока доставали цемент, Валька перевел бригаду на отделку колонн. Не только зрители, но и сами штукатуры не знали, что блестящий темп чуть не сорвался, – Валька оберегал их настроение.
   В обеденный перерыв толпа внизу так увеличилась, что, казалось, прыгни с лесов – попадешь прямо на мягкую кучу тел. В конце рабочего дня толпа снова стала сплошной, и те, кто уже побывал здесь утром и днем, не верили глазам: стены как будто сами покрывались темным слоем мокрой штукатурки. Было невероятно, что четырнадцать человек могли столько сделать за восемь часов работы. Теперь никто уже не разговаривал. Было так тихо, что слышно было легкое шипение раствора под металлическими лопатками штукатуров и тихий скрежет терок, шлифующих поверхность стены.
   В четыре часа в толпе появилась Клава. Она поняла значительность происходящего и несколько минут, жмурясь, смотрела наверх. Но то, что привело сюда Клаву, было слишком важно, она не могла задерживаться. Она разыскала Круглова и быстрым шепотом сообщила принесенную новость.
   – Сейчас нельзя, – сказал Круглов. – Ты же видишь сама…
   Оба смотрели вверх на Вальку. Штукатуры работали, не прерывая ритма. Они работали уже девятый час. Уже должна бы проявиться усталость, но на лицах четырнадцати виртуозов было не утомление, а упоение боем.
   – Я скажу, как только он кончит, – обещал Круглов. – Ты пойди к ней… объясни… Она будет рада…
   Последние голые пятна исчезали на глазах. Подсобники укатывали вниз тачки – материал больше не понадобится. Но, откатив тачки, они не уходили, а замирали на месте, забыв и усталость и голод, – они были участниками торжества.
   И вот Валька Бессонов оторвался от своего участка, кивнул соседу и перешел вперед. Все поняли его порыв – Валька хотел собственноручно закончить последний метр. Он перебежал вперед и сразу включился в прежний ритм, но под его руками ритм убыстрился, как убыстряется ритм огневого танца перед самым концом.
   Толпа внизу была беззвучна и только в такт движениям Бессонова слегка покачивалась.
   Протекали минуты.
   Один за другим штукатуры наводили на своих участках стены последний лоск. В тишине отчетливо шипела терка Бессонова: шу, шу, шу…
   И вдруг разом зашевелилась, зашумела вся масса людей. Ритм оборвался. Валька Бессонов повернулся лицом к зрителям, поднял руку с уже ненужной теркой, и вся толпа дружно ударила в ладоши.
   Вытирая мокрый лоб, Валька улыбался навстречу приветствиям. Потом, как актер на сцене, подал руку ближайшему штукатуру. Они обменялись рукопожатием, подумали и поцеловались. Валька поцеловался со всеми по очереди – со всеми тринадцатью орлами. Нет, это не было театральным жестом, это были свои ребята, ученики, братки, верные товарищи, в работе они сливались в одно целое. А зрители внизу? Что же, зрители тоже друзья, и разве им не радостно видеть победу четырнадцати славных штукатуров и друзей?
   Валька первым двинулся вниз. За ним медленно, ровняя шаг, спускались по лесенке тринадцать виртуозов.
   Внизу их приняли на руки, качали.
   Бессонова захватил корреспондент газеты.
   – Интервью, – уверенно сказал Валька. – Бригада Валентина Бессонова оштукатурила сегодня тысячу двенадцать метров стены. Каждый штукатур сделал семьдесят два с хвостиком квадратных метра при норме двадцать метров за восемь часов. Все дело в организации работы и умении. Моя бригада…
   Но тут он увидел за плечом корреспондента лицо Круглова, и выражение этого лица заставило Вальку забыть корреспондента.
   – Катя?!
   – Да, – сказал Круглов, – еще в обед свезли в больницу.
   Они выбежали из дока, взявшись за руки.
   – Что? Что? – спрашивали в толпе.
   Весть о том, что Катя Ставрова рожает в больнице, мигом облетела всех. Всем надо было отдыхать, все были голодны, но многие, не сговариваясь, пошли к больнице.
   И снова, как недавно в доке, вокруг дверей больницы сгрудились люди. Мороз щипал щеки, леденил ноги, сковывал дыхание. Предприимчивые штукатуры из Валькиной бригады разложили костер и расположились вокруг огня, как на привале.
   – Что? – спрашивали у каждого, кто выходил из больницы.
   Прошел час.
   Валька Бессонов слонялся по коридору больницы, прислушиваясь к незнакомым сдержанным стонам, которые – он знал – были стонами Кати. Она не кричала, Катя, нет, – она была храбрая и сильная. Но ей, наверное, было очень тяжко. Валька томился за нее и вместе с нею. Отзвуки сегодняшней славы, страх за Катю, радостное ожидание и усталость – все перемешалось в его голове.
   Круглов сидел в углу коридора, прикрыв глаза. Мучительные, неизбывные сожаления охватили его перед фактом нового торжества жизни.
   – Валька, – позвала Клава, высовываясь в дверь. Валька хорошо изучил по книгам, как все должно произойти. Раздается пронзительный крик роженицы, затем крик новорожденного, а потом уже позовут отца. Он все ждал этого крика. Но Клава сама подбежала к нему, крикнула:
   – Сын! Сын! Мальчишка! – и, обняв, поцеловала его.
   – Уже? – глупо спросил Валька, не понимая.
   Но в это время, утверждая свое существование, голосисто и требовательно закричал новорожденный. Валька бросился в палату.
   Врач пытался вытолкнуть его назад.
   – Нельзя же, нельзя! – говорил он, загораживая проход. Но к врачу подбежал Круглов с искаженным злобою лицом.
   – Что значит «нельзя»? – закричал он, отталкивая врача. – Бессонов сегодня поставил такой рекорд, и его не пустить к жене?
   Вальку впустили.
   Катя встретила его совсем прежней простодушной улыбкой. Он осторожно, боясь дышать, подошел к ребенку. Закутанный в пеленку мальчишка кричал, морща красный лобик.
   – В меня! – сказал Валька, виновато улыбаясь врачу, и на цыпочках подошел к Кате. Он хотел сказать ей многое. Он любил ее, он был благодарен ей, он все еще боялся за нее. Он не знал, как это выразить при посторонних, и сказал другое.
   – Катюша, а мы сделали все тысяча двенадцать метров, – сказал он робко, сжимая ее руку в своей.
   Врач передернул плечами, возмущенный.
   Но Катя поняла. Она знала, что дело не в тысяче двенадцати метрах, а в том, что они оба достойны друг друга, жизни, любви, сына.
   – Мне совсем не было трудно, – заявила она и, приподняв голову, покосилась на сына. – Он тебе понравился?
   Врач выпроводил Вальку из палаты. Катя счастливо вздохнула и закрыла глаза. Засыпая, она слышала гул голосов во дворе, но сон уже обволакивал сознание, и она не разобрала приветствий, адресованных ей, ее мужу, их прекрасному сыну.
   А Валька прибежал домой, не зная, что делать с собой. Он бегал по комнате, натыкаясь на стулья, разговаривал вслух, громко смеялся. Должно быть, он был смертельно утомлен, но возбуждение вытеснило усталость.
   Он шумно обрадовался, когда пришли друзья из комсомольского комитета – Круглов, Сема Альтшулер, Тоня. Они осмотрели комнату и приданое сына. Тут же наметили, что еще нужно. Сема сказал, что завтра установит радиоприемник. Тоня обещала детскую коляску, Круглов – ватное одеяло и материи, на занавеску.
   Они силой увели Вальку ужинать. В столовой Валька узнал, что начальник строительства Драченов премировал всю бригаду. После ужина друзья проводили Вальку до дверей комнаты:
   – Ты же устал, спи.
   Но Валька не мог спать. Подождав, пока уйдут друзья, он побежал в холостяцкое общежитие, к своим штукатурам. Штукатуры спали, их богатырский храп был слышен из коридора. Валька потоптался в дверях, послушал, кто как храпит, и побежал в больницу – мало ли что могло случиться за три часа! Он долго стучался. Наконец вышла сердитая санитарка, и Валька с трудом добился от нее сообщения, что роженица чувствует себя прекрасно, а ребенок спит, потому что больше ему делать нечего.
   Вальке также было нечего больше делать, и он побрел домой. Но спать было невозможно. Все самые лучшие мысли оставались невысказанными. Нужно было немедленно излить свое счастье понимающему другу, но он не знал кому. И вдруг он нашел этого друга.
   Он достал чистую бумагу, сел к столу и задумался. Потом неуверенно написал: «Глубокоуважаемый…» Нет, не то. «Уважаемый, любимый…» Нет, он снова зачеркнул. Надо проще, дружески. Как тогда, в минуту встречи. Он поймет. И Валька стал писать, уже не отрываясь:
   «Дорогой, дорогой Сергей Миронович! Я давно собираюсь Вам написать, но не было ничего отличительного. А сегодня самый счастливый день в моей жизни: я сделал с бригадой 1012 квадратных метров стены, никто не брался, а я взялся и сделал. И у меня родился сын, Сергей Валентинович Бессонов. Его еще не записали, но у нас с Катей (это моя жена) давно решено назвать сына Вашим именем, а если дочка – Кирой. Но родился сын одиннадцати фунтов весом. Это здесь первый такой крупный ребенок – больше десяти с половиной не было, а ребят родилось уже больше сотни.
   Не удивляйтесь, Сергей Миронович, что всего сотня. Ведь город у нас совсем новый, молодой, мы его построили своими руками на чистом месте. Вы знаете, я штукатур, но я не только штукатурил, а корчевал тайгу, прокладывал дороги, строил шалаши, потом дома, рыл землю, сплавлял лес – всего не перескажешь. Скажу Вам без утайки, вначале мне не понравилось, и я даже чуть не убежал, но Катя мне напомнила Ваши слова, Сергей Миронович, чтобы я не подкачал ленинградский авторитет. Тогда я выправился и стал лучшим ударником, и вот уже второй год бригадир отличной краснознаменной комсомольской бригады штукатуров, и наше переходящее красное знамя от нас никуда не перейдет, этого мы не допустим. Вы помните, как я работал? Я научил всех ребят работать так же. И не будет на заводе такого сооружения, где бы не было нашей штукатурки. А завод будет первоклассный, по самой передовой технике. И город будет мировой. Вот бы Вы приехали посмотреть! Здесь места очень красивые. Тайга, сопки, горные речки. А сам Амур гораздо шире Невы. Я слышал, Вы любите охотиться, так охота здесь замечательная, зайцы, утки, белки, всякое зверье есть, а если подальше забраться, найдете и лося и медведя. Так что приезжайте, дорогой Сергей Миронович! А мы Вам покажем нашего сына Сергея. И я Вам обещаю комсомольским словом, что он тоже не уронит ленинградский авторитет и будет достоин Вашего имени.
   Простите, что отвлекаю Ваше внимание. Вы, может быть, забыли меня, но я Вас всегда помню и по Вашему совету сюда приехал. А когда сын подрастет, я расскажу ему про Вас и научу его любить Вас, как лучший пример и образец, каким Вы являетесь для меня, дорогой Сергей Миронович. И еще передаю Вам привет от жены Кати и всех комсомольцев, строителей нашего города.
   Остаюсь с уважением любящий Вас Валентин Бессонов, мобилизованный ленинградский комсомолец».
   Дописав письмо, Валька запечатал его, сбегал опустить в почтовый ящик и только тогда, успокоенный, заснул. И так спалось ему, что даже снов не видел.
   Утро встретило его метелью. Но Валька как именинник носился по городу, не замечая холода. Он успел побывать в больнице до работы и снова сбегал туда в обеденный перерыв, а после работы добился коротенького свидания с Катей. Катя была здорова и упрашивала доктора, чтобы ей разрешили встать. «Я же физкультурница! – убеждала она врача. – Для меня сроки совсем другие!» Сын был добродушный и покладистый, санитарки уверяли, что лучшего ребенка не видели.
   Дома Валька застал детскую коляску, одеяло, занавески и Сему Альтшулера, возившегося с приемником. Не обращая внимания на ветер, они вдвоем лазили на крышу устанавливать антенну. Валька ничего не понимал в радио, но с уважением и готовностью выполнял мелкие поручения Семы – разматывал провод, подавал ролики и гвозди, держал стремянку.
   Поздно вечером все было готово. Очень довольные, уселись они перед чудесным ящиком. Сема включил провод, повернул рычажок, и оба слушали, как тихо гудели, накаляясь, лампы. Потом, еще издалека, донеслись волны музыки. Друзья торжественно переглянулись. В приемнике что-то гудело и трещало, но музыка росла, приближалась. Величественные звуки неслись из маленького ящика.
   «Вот это жизнь! – думал Валька. – Поработал на славу, пришел домой, а тут у тебя уют, и отдых, и сын растет под музыку…» Но от маленького ящика, в пришедших издалека волнах музыки, струилось что-то неуловимо тревожное. Звуки распирали ящик, тяжелые, мощные, мятущиеся, скорбные.
   «Что это?» – хотел спросить Валька, но не посмел. В лице Семы он прочел тот же испуг и тревогу, что охватили его.
   Музыка смолкла. Ящик гудел, что-то лопалось и трещало в неведомых пространствах. И вдруг, после паузы, из неведомых пространств зазвучал низкий и напряженный мужской голос:
   – От Центрального Комитета Всесоюзной Коммунистической партии большевиков…
   Обманывая себя, Валька произнес пересохшими губами:
   – Ого, тут узнаешь все новости!
   Тревога, тревога и горе просачивались в комнату вместе с низким и напряженным голосом.
   – Центральный Комитет ВКП (большевиков) с величайшим прискорбием извещает партию, рабочий класс и всех трудящихся…
   Голос говорил медленно, угрожающе отчетливо. Приятели неотрывно смотрели в черную сетку ящика.
   – …что первого декабря в Ленинграде от предательской руки врага рабочего класса…
   Валька и Сема одновременно поднялись. Валька дернулся вперед, готовый выключить приемник, лишь бы защититься от зловещего голоса.
   – …погиб выдающийся деятель нашей партии, пламенный, бесстрашный революционер…
   «Кто?!» – хотел крикнуть Валька, но крик застрял в гортани.
   – …любимый руководитель большевиков и всех трудящихся Ленинграда, секретарь Центрального и Ленинградского Комитета ВКП (большевиков)…
   «Нет, нет, не может быть, ошибка!..» – протестовал Валька всем своим существом, не желающим верить страшному, непонятному, неотвратимому несчастью, выползавшему из маленького ящика отчетливым голосом чтеца.
   – …член Политбюро ЦК ВКП (б)…
   И, наконец, когда напряжение стало непосильным, голос закончил:
   – …товарищ Сергей Миронович Киров.
   В беспамятстве Валька вцепился руками в зловещий ящик и тряхнул его. А голос, вздрагивая, продолжал:
   – …кристально чистого и непоколебимо стойкого партийца, большевика-ленинца, отдавшего всю свою яркую, славную жизнь делу рабочего класса…
   Валька выпустил из рук приемник. Поздно. Несчастье неотвратимо. Оно уже вошло в жизнь… А голос продолжал, и какие-то обнадеживающие бодрые ноты появились в нем:
   – Центральный Комитет верит, что память о товарище Кирове, светлый пример его бесстрашной, неутомимой борьбы за пролетарскую революцию…
   Сема Альтшулер подошел к Вальке и прижался к его плечу, этой близостью защищаясь от возникшей пустоты. Тогда Валька опустил голову и заплакал. Киров! Светлый Киров!.. Он вспомнил внимательные, наблюдающие глаза с веселым прищуром, вспомнил теплые нити, протянувшиеся от него к Вальке, когда Валька понял, что он тоже любит и понимает ладную, умелую работу. И теплый голос, спросивший: «Едешь с охотой?»
   – Кто?! – крикнул Валька, поднимая лицо с пятнами слез на щеках. – Кто мог это сделать?! Да я бы!.. – Его сотрясали злоба и ненависть к тому неизвестному, кто смел посягнуть на его Кирова. Он задыхался от сознания, что находится так далеко, что он бессилен что-либо сделать.
   – Ты не знаешь, что такое был Киров! – крикнул он Семе Альтшулеру. – А я его знал! Знал!..
   Часом позднее, по затихшему городу, Валька ходил из барака в барак. Забывая отряхнуть налипший снег, он собирал людей и рассказывал, что такое был Киров и как Киров послал его на Дальний Восток. И в бессонную ночь, сплотившись в тесные группы вокруг Вальки, комсомольцы слушали его рассказ, а потом шли за ним в другой барак и снова слушали и вместе сочиняли гневную и скорбную резолюцию, вставляя в нее каждый свое слово любви, ненависти, непреклонной решимости.
   Маленький Сергей спал в больнице в своей постельке рядом с тремя другими маленькими существами. Он лежал спокойно, чуждый миру волнений, тревог и борьбы, сам – средоточие жизни в ее самом радостном проявлении. Катя прокралась в детскую и сидела над ним, поджав под себя босые ноги, и глотая слезы всматривалась в него с надеждой, облегчающей и оттесняющей скорбь.

10

   Начиная редактировать газету, Гриша Исаков еще не представлял себе, чем станет для него газета. Он только радовался – вот когда можно будет писать стихи!
   Но писал он очень мало. Были недели и даже месяцы, когда он не писал ни строчки. Стихи бродили в нем, не выходя наружу. Мелькнет строфа, рифма, несколько стихотворных мыслей – он не давал им оформиться. Его поэтический опыт помогал ему писать прозу – его статьи были лаконичны, ясны. Он умел ценить слово и строчку. В прозе, как и в стихе, он не допускал пустых мест. Но статьи, которые он обдумывал ночами, повышали его требования к стихам. Редактор газеты направлял поэта. Кипучая, требовательная жизнь говорила с поэтом полным голосом. Этому упрямому голосу вторил другой, громовый голос поэтического руководителя – голос Маяковского. «В наше время тот – поэт, тот – писатель, кто полезен». Из прошлого звучал третий голос: «Поэтом можешь ты не быть, но гражданином быть обязан».
   Гриша всегда жил жизнью своего народа, своего коллектива. Но, мечтатель, он нередко скользил над событиями, над людьми, воспринимая их сквозь мечтательную, лирическую задумчивость. Он часто видел жизнь не такой, как она есть, а такой, какой хотел ее видеть. Газета – литературная практика, черновая работа поэзии – заставила его спуститься к самой низкой реальности, войти в нее, разобраться в ней, понюхать и хорошие и дурные запахи, увидеть и солнце и мрак. Тогда он понял, что «жизнь как она есть» сложней и прекрасней его выдумок. Противоречивее и многограннее люди. Сложнее события. Глубже процессы изменения и развития. Что же он писал до сих пор? Все чепуха, вздор, пустяки, побрякушки!
   Он вмешивался и созидал жизнь, и жизнь предъявляла требования – писать остро, глубоко, бить в цель, доходить до масс, действовать. Не только жизнь – он сам, один из ее творцов, диктовал эти требования самому себе.
   А писать он не мог. Разучился. Не получалось того, что хотелось. Писать же такие стихи, как прежде, было уже стыдно…
   Секретарь горкома партии Готовцев упрекнул его:
   – Заленился ты, Исаков. Что бы дать на развороте стишки – всю газету украсило бы!
   – Я не могу, – удрученно сказал Гриша. – Понимаешь, стихи должны жечь, переворачивать, бить, а у меня не выходит.
   – А ты не жги, не переворачивай. Тебя ведь никто Пушкиным не считает. А что за газета без стихов?
   Готовцев не понимал. Гриша не обижался, он знал, что он не Пушкин, но он вспоминал Морозова – Морозов понял бы. Писать стишки для украшения он не мог и не хотел.
   – Я бездарен, – говорил он Соне. – Все, что я написал, никому не нужно!
   – Спроси об этом Мотьку Знайде, – спокойно отвечала Соня. – Кто вернул его с пристани, если не твои стихи?
   – Да, но это единственное поэтическое дело моей жизни, которое имело смысл.
   Он преувеличивал, но мысли его были правильны. Сознание шло дальше его умения. Он хотел того, чего еще не мог осуществить. Но в этот период газетной работы и стихового затишья в нем зрели новые силы.
   Ощущение сегодняшнего было в нем всегда. Газета доводила это ощущение до предельной остроты. Он был в центре всего и должен был не только откликаться на все, но чуять назревающие события, угадывать, вызывать к жизни новые процессы. Он думал: разве не это – задача поэта? Разве поэтическая мысль не должна устремляться вперед, так же как мысль политика, чтобы понять будущее и бороться за него?
   Он узнал напряжение боевой готовности. Страна жила мирным трудом, спокойно спала, просыпалась веселой и деловой. А на границе вспыхивали выстрелы, под пулями падали люди, взлетали боевые самолеты. Это не было войной. Это называлось «пограничный конфликт». Но в тех пунктах, где бьется пульс страны, тень войны проходила по лицам, делая их строже и старше, придавала словам суровую четкость. Здесь не спали, ожидая приказа, известий. Здесь концентрировалась боевая готовность. Редакция газеты была одним из пунктов готовности.
   А поэт? Разве поэт – не тот же часовой страны? Разве его слово не должно звучать в ту минуту, когда винтовки взяты на изготовку и не спят штабы?.. Если он не найдет нужного слова, он жалок, он пуст.
   Андрей Круглов показал Грише начатую в отпуске хронику и поделился своим неосуществленным желанием показать становление новой психологии.
   – Да, да, вот что нужно! – воскликнул Гриша. – Показать и подгонять это становление. Если не суметь этого, зачем писать?
   – Мало наблюдать и описывать новые явления, – говорил он Соне, – надо вызывать их, подгонять, торопить. Кто этого не может, тот не поэт своей эпохи, как бы талантлив он ни был!
   В другой раз он сказал ей:
   – Чем быть плохим поэтом, буду лучше хорошим газетчиком.
   Соня не возражала, она знала, что он лжет самому себе, что новые стихи, когда он начнет писать снова, будут лучше прежних.
   Смерть Кирова оглушила его. Он долго не верил в нее. Даже тогда, когда траурные полосы газеты выходили из печатной машины, он все еще не верил, что Сергея Кирова нет в живых. Никто не хотел верить. Страна отвыкла от горя. Страна была счастлива и – в счастье – доверчива. Как хороший человек никогда до конца не понимает подлости, так и коллектив страны, увлеченный созиданием нового строя, хотя и знал, но не мог постигнуть то, что вот тут, рядом, под личиной друга копошится такой враг, что есть люди (не где-то, а вот здесь, близко), которым ненавистно то, что для коллектива свято и любимо.
   Еще не были ясны размеры чудовищного зла. Но первый болезненный удар был нанесен. Удар поразил одного из самых светлых людей страны и рикошетом поразил каждого, кто вчера беспечно улыбался и спокойно работал.
   Поздно ночью Гриша сел писать стихи. Он еще не знал, что напишет. Но взволнованное напряжение всех чувств должно было вылиться в стихи и закричать на весь город, на всю страну о бессмертной живучести большевика, о неумирающей силе большевистского дела, которая опрокинет любые замыслы врага, о силе, которая живет в рекорде Бессонова, в бетонных колоннах эллинга, в будущем корабле, в каждом из нас.
   Творческая мысль уцепилась за подсказанный жизнью образ – сквозь одетую в траур страну идет живое письмо к живому, к вечно живому.
   На рассвете он разбудил Соню:
   – Родная, послушай. Или я ничего не понимаю, или это лучшее, что я написал в жизни.
   После этого взлета он снова долго молчал. Но теперь он уже знал, что будет писать, и только ждал с медлительностью человека, накапливающего силы для решающей схватки. Схватка предстояла с самой жизнью, он должен был овладеть ею и повести ее за собой. Так учил Маяковский: «Вперед забегайте, не боясь суда. Зовите рукой с грядущих кряжей: пролетарий, сюда!» Он бросился в гущу жизни, стал в центре ее как строитель, как газетчик, как поэт. Он учился у нее, чтобы потом учить и менять ее самое.
   Жизнь Нового города развивалась стремительно. Работал завод – еще недостроенный, еще в черновом виде, но уже завод. Судостроители начали сборку первого корабля. Город определился – улицы, дома, районы. Новые кварталы оттеснили бараки, смели шалаши. Люди выросли, много учились и работали с азартом. «Правительственный срок будет выдержан!» Это был лозунг, впитавшийся в быт всего коллектива строителей. Это было частью большого созидательного движения, охватившего всю страну. Из глубин этого движения родилась новая, высшая форма. Она носила имя донецкого забойщика Стаханова, в течение месяца ставшего самым популярным работником страны. Оказалось, что пример Стаханова разбудил, вызвал к жизни массовое явление, уже назревшее в передовых слоях рабочего класса. Желание, соединенное со знанием и умением, было основой этого явления.
   В Новом городе прогремело имя стахановца Валентина Бессонова. То, что он осуществил с бригадой год назад, стало теперь не одиночным рекордом, а системой работы. «Организация, подготовка, умение – вот и весь секрет!» – заявил Валька.
   Гриша хорошо понимал побуждения Вальки: для Вальки город и завод были родным, кровным делом, труд веселил его, а трудовая слава вдохновляла. Он был первым стахановцем, иначе и быть не могло. Но тут появилась новая стахановская бригада Тимченко, она перекрыла производительность Вальки Бессонова. Тимченко стал героем дня.