– Вы?! Вы – покончить с собой?! Вы – такая красивая? Вы – такая трусиха?
   – Так что же мне делать?
   Костько опустил голову.
   – Мне тяжело отвечать вам, Дина. Я режу самого себя. Но я должен сказать правду. Вам надо уехать, Дина, и уехать как можно скорее. Если вам нужна помощь…
   Дина брезгливо отстранилась.
   – Деньги? Зачем мне деньги? Круглов дает больше, чем мне нужно, – она вздохнула. – К тому же мне уже ничего, ничего не нужно!..
   Она поняла, что Костько ничего больше не предложит. Он, который еще так недавно не смел и мечтать о возможности жениться на ней!
   Ей хотелось знать, что же он думает делать без нее.
   – Довольно обо мне, – скромно сказала она. – Я уеду. Может быть, я научусь жить иначе. А вы, Костько? Вы были мне другом. Что же вы думаете делать?
   Румянец покрыл его щеки. Он выглядел совсем юным. Сколько ему лет? Дина всегда забывала спросить, но сейчас ему нельзя было дать больше двадцати пяти.
   – Во-первых, надо построить доки, – сказал он радостно, с таким видом, как будто он один будет их строить. – Это такая работа! В центре я бы никогда не получил такой самостоятельности. Такой масштаб! Драченов доверил мне целый участок… У меня сейчас такое впечатление, что я сам слышу свой рост. Вот расту и расту, как дерево, – он нежно улыбался, в глазах вспыхнули теплые юношеские огоньки. – А потом у меня еще мечта… Вы знаете, здесь будет строиться металлургический завод. Я хочу перейти на домны. Вы никогда не видели сборку домен? Это изумительно красивая, тонкая работа. И если я хорошо справлюсь на доках, я добьюсь того, что мне дадут домны…
   Дина подняла брови. Ее тонкие пальцы дрожали.
   Костько, видимо, понял. Ему стало стыдно. Он приник лицом к ее дрожащим пальцам. Как-никак, он любил ее два года. Он укорял себя за бесчувственность.
   – Дина, я виноват! Я виноват перед вами. Я никогда не рассказывал вам о работе, никогда ничего не показывал вам. Я знаю, вы сами увлеклись бы, вы бы поняли…
   – Увлечься сборкой домен?! – Она оттолкнула Костько. Ее охватил гнев. – Уходите! Уходите! Вы ничем не лучше Круглова. Нет, вы хуже, в тысячу раз хуже. Он благородный человек, он никогда не лгал мне, он писал мне в первом письме: «Я оправдаю доверие комсомола». Я сама не сумела понять, что он за человек. А вы ползали на коленях, клялись, упрашивали: «Вы – вся моя жизнь», «Я дышу только вами». Уходите! Убирайтесь, а то я вас ударю!
   Костько привык к этим приступам гнева. Но сейчас он обиделся и рассердился.
   – Ну что ж… Прощайте! – сказал он, низко склонив голову, и вышел.
   – Костько! – испуганно крикнула Дина.
   Он не вернулся. Она видела в окно, как он прошел по мосткам. Вид у него был огорченный, но совсем не такой несчастный, как того хотелось Дине.
   Она бросилась на постель и разревелась всерьез. Она впервые поняла, как все гадко вышло и как она одинока.

33

   Поезд на полном ходу прошел Кизиловку. Сергею достаточно было взглянуть мельком, чтобы увидеть и потемневшее, хорошо знакомое станционное здание, и старую водокачку, и прежнюю толстую стрелочницу на путях. Только дежурный по станции был новый, молодой, в аккуратной форменной одежде, и станция будто помолодела вместе с ним – появились цветники у перрона и свежий дощатый настил. «Принарядилась, старуха», – подумал Сергей и жадно приник к оконному стеклу.
   Все было знакомо до мелочей. Он заранее говорил себе: сейчас будет поворот – и был поворот; сейчас гудок – и гудел гудок; замедление хода – и поезд послушно замедлял ход. Черные вспаханные поля лежали по обе стороны пути. Сергей знал их – вот сейчас будет овраг и речушка, куда они с Пашкой Матвеевым бегали в детстве, а за речушкой – невозделанное поле, поросшее кустарником, где играли в войну. Уже мелькнула речушка с новым мостиком, а кустарника все не было. Может быть, он забыл, ошибся? Вспаханные поля лежали, сколько глазу видно, ровные, жирные, без единой межи, чуть тронутые зеленью первых всходов.
   А вот уже хибарка путевого обходчика, а вот огороды, палисадники, красная крыша совета…
   Сергей схватил вещи и вышел в тамбур.
   Он стоял на подножке, вытянув голову вперед, к наплывающей на него серенькой станции с молодой, весенней зеленью…
   Сжавшееся сердце вдруг застучало, забилось – он увидел отца. Оторвавшись от толпы встречающих, отец без шапки бежал по перрону навстречу поезду. Сергей вглядывался в него, и моложавость отцовского лица так поразила его, что он не догадался спрыгнуть на ходу и только кивал головой и улыбался, а отец бежал рядом, уже за поездом, и что-то кричал на бегу. Сергей, как в тумане, заметил, что на перроне много народу. Потом он узнал мать и прыгающих от нетерпения сестренок (как они выросли!). С последними оборотами колес грянул на перроне оркестр.
   Под звуки марша Сергей спрыгнул и сразу оказался в объятиях отца и ощутил под губами шершавую, жесткую кожу отцовских щек. А сбоку налетели сестренки, и нежные, облегчающие руки матери охватили его шею, и счастливые глаза матери, подернутые слезами, заглянули ему в глаза… Дома! Конец скитаниям, несчастьям, страху… Дома!..
   – Ну, ну, мама! Чего ж ты плачешь? – говорил он, обнимая мать, и спросил, чтобы рассеять волнение первых минут: – А это кого встречают?
   И вдруг раздался смех. Сергей отшатнулся, еще не понимая, но уж охваченный смятением. Он увидел вокруг десятки знакомых оживленных лиц, увидел комсомольского секретаря, с которым вместе подрастал, учился в фабзавуче, в комсомоле, в депо… и молодого кочегара отцовского паровоза Свиридова, приветствовавшего его широкой восторженной улыбкой.
   Сергей глядел на них испуганно и растерянно. Но уже не было пути к отступлению. Все намеченное должно было свершиться независимо от его воли.
   Марш оборвался. Свиридов взмахнул кепкой и крикнул звонким счастливым голосом:
   – Дальневосточному герою и сыну героя – ура!
   Растроганный отец кричал «ура» со всеми, а потом, потянув к себе сына, хвастливо сказал:
   – Вот как, сынок! Пока ты там геройствовал, твой батька тоже в герои попал. Первый ударник и удостоился от правительства почетного звания Героя Труда.
   Мать заторопилась рассказывать:
   – Уже месяц, как звание получили. В клубе справляли, старик речь в стихах сказал… А тут как раз и твоя телеграмма, что едешь в отпуск… Уж как мы радовались!
   Сестренки, перебивая мать, сообщали:
   – Патефон подарили с пластинками. Цветов кучу – папа в книжках засушил. Грамота какая, в рамке!..
   Стиснутый со всех сторон друзьями, Сергей беспомощно позволял обнимать себя, пожимал руки, отвечал на поцелуи, что-то говорил и спрашивал… Он улыбался потому, что так надо было, но в то же время какая-то странная сильная дрожь, начавшись в коленях, поползла по его телу, скривила его рот, холодом прошла по спине… Дрожь была единственным реальным ощущением, все качалось в тумане, и, как из тумана, доносились до него слова комсомольского секретаря, произносившего речь.
   – Мы гордимся, что через тебя и Пашу Матвеева наша ячейка тоже участвовала в героическом освоении Дальнего Востока… Семья Голицыных – гордость нашего депо.
   Сергей томился желанием поскорее уйти, остаться одному, опомниться, понять, что случилось, унять невыносимую дрожь. Но отец, блестя ликующими, помолодевшими глазами, настойчиво шептал:
   – Речь скажи, сынок… Речь скажи… Хоть пару слов скажи…
   И Сергей сказал чужим, напряженным голосом:
   – Спасибо, ребята, за встречу. Но я совсем не герой, работал, как и все. Если всех так встречать, оркестров не хватит… Ну, вот и все. Увидимся вечером в клубе…
   Теперь дрожь охватила его всего, и когда он нагнулся за вещами, то не мог затянуть ремень.
   – Эк ты разволновался! – сказал над его ухом любовный голос Свиридова, и руки с черными от угля трещинками мягко отстранили его. Свиридов понес вещи, отец взял под руку, с другой стороны прижалась мать, впереди бежали сестренки, кругом шли друзья, играл оркестр…
   Очутившись в комнате, Сергей сел в кресло и закрыл глаза.
   – Устал, Сереженька? – спросила мать и погнала сестренок из комнаты.
   Сергей слышал, как шептались за стеной сестренки, как спорили мать и отец, похудел ли он или только устал с дороги, слышал хозяйственную возню на кухне.
   Дрожь постепенно затихала. Но от этого еще невыносимее показалось Сергею страшное двойственное положение, в которое он сам себя поставил. Что же делать? Если бы не встреча, еще могло бы хватить сил честно признаться отцу, Свиридову, друзьям. Но теперь, когда он принял встречу, музыку, поздравления, сам сказал речь, – что делать теперь? «Еду в отпуск». После восьми месяцев скитаний он надеялся, прикрывшись отпуском, провести дома хоть месяц, отдохнуть, подумать, принять решение.
   Он раскрыл глаза и огляделся. Он еще не понимал, что изменилось в родном доме, но с домом произошло то же, что с отцом: он помолодел. Сергей понемногу открывал новшества, омолодившие комнаты: новые обои, голубое покрывало на кровати, вышитую скатерть на столе поверх знакомой с детства клеенки, грамоту под стеклом, окруженную цветами. Он подошел к грамоте, усмехаясь, но тотчас все та же дрожь прошла по телу: вспомнился оркестр на перроне, и речи, и ликующие глаза отца, и ласковые, в черных трещинках, руки Свиридова.
   Сергей быстро обернулся на шорох у двери. Мать заглядывала в щелку – не спит ли он. Увидав сына на ногах, подошла к нему на цыпочках, взяла рукой за плечо, зашептала:
   – Уж как хлопотал старик, чтобы встречу тебе сделать. В комсомол целую неделю бегал, как на службу. Свиридову покоя не давал, – всех дружков твоих обегал, музыкантов пивом угощал – хотел, чтоб торжественность была. Он тебе сказывать не велел. Да ведь все одно ребята скажут!.. А старик все блажит. Он у нас нынче в большом почете, от народного комиссара телеграмму получил, три премии за год… Банкет делали…
   Она смолкла, потому что вошел отец. Увидев отца в домашней обстановке, Сергей сразу понял, что молодило его: отец снял усы. Но, кроме того, в его лице было новое выражение ликующей радости, вызванной, очевидно, и приездом сына, и званием Героя Труда, и общим уважением окружающих.
   Тимофей Иванович подмигнул сыну и не спеша завел патефон. Сергей вздрогнул от ворвавшегося в тишину взволнованного женского голоса:
   Пускай погибну я…
   Отец слушал, сложив руки на коленях, следя взглядом за сыном. Сергею хотелось разреветься, как в детстве. Он пошел мыться и долго плескался в кухне, чтобы не возвращаться в комнаты, под любовный взгляд отца.
   Мать принесла расшитую узорами веселую косоворотку.
   – Надень, сынок, тебе к приезду вышила…
   Мать взяла его за плечи, потянула к себе, прижала, сказала тихо:
   – Ну, вернулся, значит?
   И, словно стыдясь своей чувствительности, отодвинулась от него и заговорила вполголоса, чтобы не слыхал отец:
   – Я Матвеевым не сказала, что ты приедешь, и к нам не звала, уж очень горько им будет, на нас глядючи… А ты, как пообедаешь, сходи к ним. Легко ли им, уж скоро год, и ничего толком не знают. Хоть бы расспросить у кого – и то отрада сердцу. Так ты уж сходи, погорюй с ними.
   Но Матвеевы прибежали сами. Не успел Тимофей Иванович чокнуться с сыном стопкой вина, как в комнату вбежала старуха Матвеева, а за нею вошел, по-стариковски передвигая ноги, и сам Матвеев – механик из мастерских. Сергей даже не сразу узнал их: так постарели и съежились оба.
   Они разом остановились, увидев нарядно убранный стол, стопки в руках обедающих, патефон на табурете возле Тимофея Ивановича.
   Матрена Спиридоновна густо покраснела: до того неуместно и стыдно показалось ей их семейное торжество перед горем двух одиноких стариков.
   Но Матвеевы тактично поклонились и поздравили с приездом. Старуха поцеловала Сергея, всем поклонилась и молча села в сторонке. Старик, сдерживаясь, по-мужски потряс руку Сергею, чинно приветствовал Матрену Спиридоновну и Тимофея Ивановича, чинно сказал:
   – Хлеб да соль. Извините, что не вовремя. Кушайте, выпивайте. Мы со старухой подождем.
   И вдруг заплакал. Он плакал, стыдясь своих слез, отворачивая лицо, и в лад ему всхлипывала жена. Сергей стоял, все еще держа в руке стопку.
   – Я собирался к вам после обеда, – неуверенно сказал он. – Паша вспоминал вас перед смертью.
   Он солгал невольно, по первому побуждению… Но эта ложь вывела стариков из состояния молчаливого горя.
   – При тебе это было, был ты около него? – спросила старуха, перестав плакать.
   И Сергею пришлось рассказать, как все произошло, как несли Пашку по тайге в лагерь, как сидели около него всю ночь, как хоронили, как ударно, в честь Пашки, скатывали лес. Старуха разрыдалась, и Матрена Спиридоновна увела ее в спальню успокаивать. Старик, наоборот, как-то оживился, подсел к столу, выпил за здоровье Сергея. Но в его трясущихся руках и мигающем взгляде была такая глубокая старческая беспомощность, что Сергею было страшно смотреть. Сергей вспомнил Пашку так, как давно не вспоминал, – живого, грубоватого, всегда веселого, с украинскими прибаутками и крепкими словечками, готового к любой работе и к любой забаве. Вспомнился летний день, когда солнце золотило речку и бревна, и Сема Альтшулер казался карликом с волшебным жезлом, а Пашка был, как всегда, в самой гуще работы, и над рекой неслись его выкрики, полные безобидной ругани и подбадривающих шуток. И сразу вслед за этим вспомнилось другое – товарищ Цой в тесном кругу комсомольцев, торжественное вставание в честь незнакомого комсомольца Матвеева, погибшего на посту, низкий потолок барака, неровный свет лампы, молчание, строгое лицо Галчонка с опущенными глазами.
   По его щекам текли слезы. Он не скрывал их. В конце концов, эти слезы накипели давно. Как еще он выдержал все эти месяцы, и встречу с отцом, и оркестр, и подарок матери!
   Старик Матвеев обнял его и сказал растроганно:
   – Не плачь, Сережа. Нам тяжело, и тебе нелегко было. Не плачь. Ты новых друзей найдешь, а нам со старухой недолго коротать осталось.
   Сергей выбежал из дому и вдохнул весеннюю свежесть вечера. Но облегчения не было. «Что же это? – думал он. – Значит, никакого отдыха не может быть, все надежды – вздор, и надо снова бежать, бежать, бежать… Но куда?»
   Из темноты вынырнула светлая тень – вынырнула и прижалась к забору.
   – Сережа! – не столько услышал, сколько почувствовал Сергей.
   Ну да, это она, Груня, милая, простая девушка с пушистой косой… Когда-то он так робел перед ее серыми глазами, перед простодушной улыбкой и детским звонким голосом.
   Сам себе удивляясь, Сергей сказал смело и грубовато:
   – Выходи, выходи, не прячься. Покажись, какая ты стала.
   Светлая тень неуверенно приблизилась. Сергей слышал, как она часто, взволнованно дышала.
   – Не забыла меня, Груня?
   – Ну, что ты…
   С новой для самого себя развязностью Сергей взял ее под руку и ласково потрепал ее косу. Коса была пушистая, растрепанная, мягкая.
   И голос мягкий:
   – А ты, Сергей, и думать про меня забыл?
   Это не имело значения, вспоминал ли он ее, любил ли. Она была тут – простая, милая, нетребовательная. С нею можно болтать, о чем придется, и все будет умно и значительно, и она примет его таким, какой он есть, ничего не требуя, ничего не ожидая.
   Они вышли за поселок в поле.
   – А я весь год готовилась, как тебя встретить, – сказала она важно.
   – Это у забора-то?
   – Ну вот, глупый. Я серьезно говорю. Я много о тебе думала.
   – А что же ты надумала?
   – А вот что. Только ты не смейся, Сереженька. Я не могу говорить, когда ты смеешься. Это очень серьезно.
   – Смотри на меня – ни тени улыбки. Говори.
   – Видишь… Я думала: что я такое? Что во мне есть? За что Сергею любить меня, когда во мне ничего нет?
   – Ну, вот так серьезно! А у кого глаза серые? У кого коса пушистая? У кого губы вот такие?..
   Он хотел поцеловать ее, но она оттолкнула его без притворства. Она была взволнована.
   – Да ты что?
   – Я же тебе сказала, я серьезно. Ну что я была? Семнадцатилетняя дурочка, и все. Только коса да глаза, как ты говоришь.
   – Разве это мало?
   – Мало.
   – А ты что же хочешь – профессором быть?
   – Нет, – торжественно сказала Груня. – Только теперь я комсомолка.
   – Ну… – растерянно протянул Сергей и почувствовал, как снова зарождается в ногах мучительная дрожь.
   – Вот тебе и «ну», – весело сказала Груня. – И это еще не все. Я теперь пионервожатая, у меня целый отряд, курсы кончила. В международную детскую неделю обо мне в газете статья была.
   Они стояли в темном поле. Прокричал паровоз. Недалеко от них, по невидимым рельсам, промчался товарный поезд. Они видели только светлое окошечко паровоза, искры, улетающие в поле, и яркий луч, устремленный вперед.
   – Твой папа покатил.
   – Узнаешь?
   – Я его всегда узнаю…
   Сергей не смел обнять ее. Этот проклятый озноб… даже руки дрожат… Только бы она не заметила… Но Груня сама обняла его, припала к нему нежным движением и быстро, как будто боясь что-нибудь забыть, заговорила:
   – Я ведь тебя по-хорошему, Сережа… по… настоящему. Я о тебе весь год думала… До отъезда твоего я так, просто – веселый ты, нравился мне, ну и гуляла… А теперь я полюбила тебя – за то полюбила, что ты смелый, что ты герой, что ты не побоялся…
   Сергей резко отодвинул ее от себя.
   – Значит, – сказал он, плохо сдерживая отчаяние и злобу, – значит, ты любишь не меня, какой я есть, а героя, комсомольца, ударника, только не меня?
   И, сказав это, израсходовал все силы, державшие его на какой-то последней грани, за которой должно было начаться исступление.
   Он услышал ее смех – глупый, счастливый, беззаботный смех девочки, уверенной, что ее любят.
   – Чудак, вот чудак! Да разве ты можешь быть другим, не таким, какой ты есть?
   Сдерживающих сил уже не было. Но еще можно было спастись молчанием.
   – И ты знаешь, Сережа, я своим ребятам рассказала о тебе на сборе. О том, что ты строишь большой город в тайге. Они завтра придут к тебе, на беседу приглашать, с цветами придут.
   – Что-о?
   «Кончено. Прорвалось. Не сдержаться. Кончено». Потом он смутно помнил, что оттолкнул ее и кричал:
   – Дура! Интриганка! Детей натравила! Доконать хотите? – и, сам ужасаясь происходящему, побежал обратно к поселку, изредка оборачиваясь, чтобы крикнуть еще что-нибудь оскорбительное.
   Где-то сзади, в темноте, громко, навзрыд плакала Груня. Он знал, что надо вернуться, и не мог. Он сам не помнил, как он попал в клуб, как посылал за водкой. Пили водку в углу сада, в беседке, и Сергей хвастался, что он герой. Потом размяк, бил себя по голове и пьяно каялся, что он подлец. Подвыпившие товарищи под руки свели его домой, посмеиваясь над его пьяным бредом.
   Матрена Спиридоновна ахнула, увидав во дворе упирающегося, грязного, разбуянившегося сына. Она повела Сергея в дом и на пороге прикрикнула:
   – А ну, потише! Девочек разбудишь.
   Сергей, качаясь, на цыпочках прошел в комнату, но там, потеряв равновесие, повалился, как был, в сапогах и заплеванной одежде, на голубое покрывало.
   Нежные руки матери раздели его, уложили, освежили голову мокрым полотенцем.
   Всю ночь мать сидела около него, сменяя полотенца и вытирая его мокрые, безвольно открытые губы. Просыпаясь, Сергей встречал вопросительный и обожающий материнский взгляд. Он искал ее руку и нежно сжимал ее. А мать целовала его грязную руку и тихо плакала от нежности к этому большому, новому, не похожему на прежнего сыну.
   Первые сутки дома остались в памяти Сергея как кошмар. Следующие дни он отдыхал, стараясь уединиться от всех. Он ничего не делал, только читал книгу за книгой. Лежал в густой траве на берегу реки, смотрел в небо, ловил шорохи листьев и журчание воды у прибрежных камней. Он не только не сблизился с прежними друзьями, но отдалился от них – он так упорно избегал их, боясь расспросов, что друзья обиделись и забыли его.
   Только кочегар с отцовского паровоза, Свиридов, иногда приходил на речку, фыркал в воде, ложился рядом с Сергеем и говорил любовно:
   – Притомился? Ну, лежи, лежи…
   Свиридов снабжал Сергея книгами, которых он читал множество. С ним Сергею было легко, потому что Свиридов перенес на Сергея любовь, которую чувствовал к старику Голицыну. За год Свиридов и старик очень сдружились. Сергей догадывался, что их сблизили его отсутствие и разговоры о нем. Свиридов учился на машиниста, и старик с гордостью говорил: «Моей выучки будет, голицынской…»
   Свиридов был молчалив и мечтателен. Сергей открыл в нем трогательную нежность к природе. Большой краснощекий парень, с угольной пылью в морщинах кожи, ласково слушал тишину, приглядывался к оттенкам неба и дроблению света в листве; он сажал на ладонь букашек, жучков, улиток, подолгу рассматривал их и указывал Сергею на их повадки, на способы самозащиты; он умел свистеть через травинку и различал птиц по голосам; он много знал и рассказывал Сергею о жизни птиц, зверей, растений. Казалось, в природе нет секретов для Свиридова, и потом Сергею было странно видеть его на паровозе, в угольной пыли, у машины, жившей своей особенной, машинной жизнью, такой далекой от жизни птиц и трав. Но в Свиридове любовь к природе и к машине уживалась и даже сливалась в одно чувство – он был вдумчив, умел видеть глубокие связи явлений там, где их видит только созерцательный и самобытный ум. Иногда Сергей завидовал Свиридову, иногда посмеивался над ним. Ему казалось, что у Свиридова женский ум. Только у женщин он замечал эту способность воспринимать чувством и, нарушая обычную логику, тем не менее гораздо глубже и правильнее понимать жизнь. Слушая Свиридова, он вспомнил Галчонка и создал себе поэтический, нежный и глубокий образ, который потом уже не оставлял его.
   Но к концу месяца он разошелся со Свиридовым неожиданно и бесповоротно.
   – Уезжать скоро? – участливо спросил Свиридов.
   Они лежали у самой воды. Сергей свесил руку и пропускал сквозь пальцы прозрачную чистую воду. Не отрывая глаз от воды, он сказал как можно равнодушнее:
   – Не знаю, ехать ли. Стариков жалко. Да и призыв скоро. Может быть, договорюсь в комсомоле и останусь, на паровоз пойду.
   Это была мечта, которую он лелеял весь месяц. Он хотел знать, что скажет Свиридов. Он не мог признаться, что ехать некуда и незачем. Свиридов молчал.
   – Ты как смотришь? – спросил Сергей, начиная раздражаться.
   – Ты Молчанову говорил?
   Сергей кивнул головой. Молчанов был секретарь комсомольской ячейки, и Сергей на днях сказал ему, что жалеет родителей, что отцу жить недолго и не хочется волновать его.
   Свиридов вдруг сел и заговорил, и видно было, что он охвачен порывом решимости – быть откровенным до конца, чего бы ни стоило. Сергей снова вспомнил Галчонка, ее сбивчивую, тревожную, задушевную речь…
   – Ты знаешь, как я к тебе отношусь. И знаешь, как старик тебя любит. Так ты ему худшее беспокойство сейчас доставляешь. Ты приехал не тот, что был. Разве не видно? Ты скажешь – устал. Мы все так и думали сначала. А только нет, не то. Мне иногда кажется, что болен ты или скрываешь что-то. И отец твой говорит: «Не пойму Сережку – как будто и умнее стал, и книги полюбил, и жизнь узнал, а в глаза не смотрит». О чем ты все думаешь, Сергей? Я вот прихожу к тебе, наблюдаю тебя весь месяц. Невесело тебе. Неспокойно.
   – Так ты шпионить за мной приходишь? – со злостью бросил Сергей.
   – Дурак ты, Сережка, – мягко сказал Свиридов. – По-дружески я смотрю, понять хотел. Отец ведь гордится тобой, вся жизнь его – в тебе. Ты бы посмотрел, что с ним было, когда насчет Пашки узнали. Сам не свой стал. И старухе показать боится, и перед другими стыдно, молчит, а сам осунулся, посерел весь, дряхлеть стал.
   – Вот как раз наоборот: помолодел даже, – злобно прервал Сергей и сразу застыдился: он отлично знал, как беспокоился о нем отец.
   Свиридов удивленно поглядел на приятеля и отвернулся. Когда он заговорил снова, его голос был сух и недружелюбен.
   – Вчера Молчанов приходил к твоему отцу, предлагал, если старик хочет, задержать тебя. А знаешь, что старик ответил? Я, говорит, удостоен звания Героя Труда, и я не баба, чтобы отрывать сына от социалистической пользы, мы со старухой скорее сами на Дальний Восток поедем, чем сына задерживать.
   Сергей положил голову на руки, чтобы Свиридов не мог увидеть взволнованное, пристыженное выражение его лица. Он знал, что отец не мог ответить иначе. И он сам хотел быть таким же, но он не знал, как разрубить опутавшую его сеть.
   – Я тебе прямо скажу, – продолжал Свиридов, – не нравишься ты мне, и не усталость это, и не стариков тебе жалко. А ты раскис, ты трудностей не хочешь, ехать не хочешь, и прямо не говоришь, а виляешь, предлоги выдумываешь. Верно я говорю, Сергей? Скажи!
   Сергею хотелось облегчить душу, все рассказать, свалить с себя тяжелый груз проклятого одиночества. Но вместо этого он сказал с ядовитой улыбкой:
   – Тебе, конечно, легко рассуждать, как это в болоте да в холоде жить.
   Свиридов сказал спокойно:
   – Я дважды писал заявления в обком, чтобы меня послали на Дальний Восток.
   Ужасная мысль осенила Сергея: Свиридов поедет и все узнает. Он еще раз подумал: «Надо рассказать ему теперь же, и уехать вместе с ним, и все загладить… Свиридов поймет». Но сила инерции заставила его сказать:
   – Поезжай, а тогда говори. Такие храбрецы, как ты, первыми из болота убегали, чуть промочат ноги.
   И он поднялся, бросил Свиридову взятую у него и недочитанную книгу и пошел прочь. Обидные слова не облегчили его, потому что злился он на самого себя.