Ратсхельм между тем продолжил свои теоретические изыскания. Его следующий вопрос звучал так:
   — Заинтересован ли офицер в занятиях спортом?
   — Только в той степени, в которой им занимаются его подчиненные, — пробормотал кто-то в задних рядах.
   Фенрих же из первого ряда выдал ожидаемый от него ответ, который прозвучал следующим образом:
   — Офицер заинтересован во всем, что служит повышению боевых качеств солдат, укреплению дисциплины, поддержанию здоровья и закаливанию организма. Спорт является исключительным средством становления мужчины. Офицер прививает своим подчиненным спортивные навыки и сам занимается спортом, так как должен являться для них постоянным примером.
   Этого, по мнению Ратсхельма, было вполне достаточно для теоретической части. Хорошие ответы соответствовали прекрасным спортивным достижениям, только что показанным фенрихами. Он мог быть довольным этим учебным отделением, и оставалось только надеяться и желать, чтобы оно после кончины лейтенанта Баркова попало в крепкие и надежные руки. Такой прекрасный человеческий материал заслуживал того, чтобы быть обработанным наилучшим образом.
   Капитан Ратсхельм распорядился начинать бег по кругу, для которого отвел двадцать минут. Чтобы установить хороший темп бега, он поставил впереди бегущих Хохбауэра. А для того чтобы не допустить растягивания подразделения, замыкающим приказал следовать Крамеру. Построившись, курсанты двинулись рысцой по кругу.
   Переведя взгляд с ног на лица бегущих, Ратсхельм не обнаружил на них ожидаемой радости. Он тщетно пытался увидеть чисто мужское возбуждение от бега, которое должно быть присуще будущим офицерам, по крайней мере тем из них, которые имели шанс стать настоящими мужчинами под его руководством.
   Но, может быть, внезапная смерть лейтенанта Баркова являлась причиной подавленного настроения фенрихов? Вполне возможно, что вызывающая сожаление незаконченная процедура его похорон, имевшая место ранним утром, подействовала на них удручающе. Да к тому же еще и это неприятное расследование по «делу гибели лейтенанта Баркова», которым занимается старший военный советник юстиции Вирман, — может быть, и неизбежное явление, но способное вызвать замешательство.
   Эти мысли взволновали Ратсхельма. Молодые люди, сказал он себе, которые к тому же являются избранниками судьбы и которым предстоит стать офицерами, должны своевременно прочувствовать, что может означать товарищеская солидарность в избранных кругах. И поэтому, следуя внезапному порыву, он приказал курсантам собраться вокруг него.
   Фенрихи учебного отделения «X» последовали распоряжению своего начальника чрезвычайно охотно. Их вполне устраивал перерыв в этом утомительном беге. К тому же многие из них с любопытством ожидали, что же будет дальше, ибо они очень скоро уяснили для себя, что от капитана Ратсхельма можно ждать любой неожиданности. У этого человека была манера говорить таким образом, словно он цитировал из солдатской книги для чтения, а это имело и свою юмористическую сторону.
   — Итак, послушайте-ка, — сказал Ратсхельм с важным видом, как это обычно говорит офицер, желающий поучать солдат. — Мы только что похоронили нашего лейтенанта Баркова. Он был хорошим человеком. Умирать же придется в конце концов всем. Что касается хорошего солдата и офицера, конечно, то он должен быть всегда готовым к этому. Таким образом, здесь все в порядке. Но нам, солдатам, приходится не только сражаться и умирать, но и вести бумажную войну. В этом есть, конечно, свой определенный смысл, но я не хотел бы сейчас останавливаться на этом более подробно. Во всяком случае сюда относятся и ведущиеся подчас расследования в случае чьей-либо смерти. Но такие расследования являются чисто формальными. Это понятно? В них нет абсолютно ничего экстраординарного. Ибо имеются вещи, которых в офицерских кругах не бывает. Дошло до вас? А это значит: лейтенант Барков погиб нормальной смертью, правильнее сказать — солдатской смертью. Это был несчастный случай, чисто несчастный случай. У кого же другое мнение на этот счет, тот так и не понял, что значит быть офицером. Тот должен познакомиться со мною ближе! Направо! Бегом — марш!

 
   ВЫПИСКА ИЗ СУДЕБНОГО ПРОТОКОЛА № I

   БИОГРАФИЯ ОБЕР-ЛЕЙТЕНАНТА КРАФТА, ИЛИ ТРУДНОСТИ ПОРЯДОЧНОГО ЧЕЛОВЕКА

   «Меня зовут Карл Крафт. Родился 8 ноября 1916 года в Пелитце под Штеттином (Померания). Мои родители: отец — почтовый инспектор Иосиф Крафт, мать — Маргарита, урожденная Панцер. Детство провел в родном городе».


 
   Небо — серое, оно почти всегда темное, и часто идет дождь. Мои глаза серого цвета, и зеркало, в котором я их вижу, нисколько не блестит. Землисто-серого цвета дома на улице, пепельно-серо лицо моего отца. Когда я обнимаю мать, руки мои тянутся к ее голове. Ее волосы жесткие и сухие, серые, как старое серебро, почти такие же серые, как свинец.
   Когда идет дождь, по улицам несутся мутные, молочно-серые потоки воды. Они омывают босые ноги до самой щиколотки. Мы берем песок, садовую землю и уличную грязь и месим их до тех пор, пока не получается тестоподобная масса. Из нее мы делаем запруды. Вода задерживается, успокаивается, прибывает и затопляет тротуар, грозя проникнуть в подвалы. Люди ругаются, а мы смеемся, затем разрушаем запруды и убегаем прочь — и больше не видим и не слышим ругающихся прохожих.
   Вновь потоки воды. Но на этот раз это река на окраине города. Она называется Одер. Ее воды несутся мимо, размывая и унося с собой песок и землю, а мы смотрим на завихрения и водовороты. Стоя на коленях, мы делаем из больших денежных знаков со многими нулями бумажные кораблики. Они плывут, танцуют и болтаются, разворачиваются, как пьяные, ударяются друг о друга, но плывут. Бумага, из которой сделаны деньги, плотная, вполне годится для этих целей.
   «Деньги сейчас хороши лишь для того, чтобы подтереть ими зад!» Это говорит человек, являющийся моим дядей. «Нет, — отвечает мой отец, — это не так!» «Все, что напечатано или написано, короче говоря, все, что является бумагой, — говорит дядя, — все это нужно только для подтирания зада». «Ты не должен так говорить! — восклицает отец возмущенно. — Во всяком случае, в присутствии детей».
   Отец никогда не говорит много. Мать же вообще почти ничего не говорит. В нашем очень маленьком домике всегда тихо. Лишь когда речь заходит о том, что мой отец называет «высочайшими вопросами», об отечестве, например, или же о почте, тогда он слегка распаляется. «То, что многие люди любят и уважают, — говорит отец, — это, конечно, достойно любви и уважения — запомни это, сын мой». А однажды отец встает по стойке «смирно» посреди нашего маленького садика, когда мимо проходит начальник почты господин Гибельмайер. «Браво, Крафт! — кричит Гибельмайер отцу. — Действительно очень хорошо: ваши цветы стоят как солдаты. Есть на что посмотреть. Так и продолжайте дальше, Крафт!»
   «Надо покрасить наш домик, — говорит отец после долгих размышлений. — Так, чтобы на него тоже стоило посмотреть!» Он покупает меловую краску и клей как основу, а также две кисти, маленькую — для меня. И вот мы начинаем красить. Краска голубого, небесно-голубого цвета. Господин начальник почты, этот самый Гибельмайер, вновь проходит мимо и спрашивает: «Что это вы там делаете, Крафт? Что это должно означать?» «Я хочу сделать свой дом красивее, господин начальник», — отвечает мой отец, стоя навытяжку. «Но этого вам делать не следует, — говорит Гибельмайер решительно, — это слишком бросается в глаза — это просто навязчиво, почтеннейший. Если бы вы взяли по крайней мере желтую краску, цвет нашей почты, это было бы для меня более или менее понятно — но небесно-голубая? Это слишком кричаще! Во всяком случае я могу лишь сказать: такой цвет для одного из моих служащих определенно неподходящ». «Так точно, господин начальник», — отвечает отец. А когда Гибельмайер ушел, он говорит мне: «Он был офицером резерва, ты это понимаешь?» «Нет, я этого не понимаю, — ответил я, — ибо что может иметь общего офицер резерва с покраской дома?» «Позже, — отвечает отец, — ты и это поймешь». И наш дом остается серым.

 

 
   «С 1922 года я посещаю восьмилетнюю школу в своем родном городе и регулярно перехожу из класса в класс, имея посредственные оценки».

 

 
   Мои книжки зачитаны и растрепаны. На них пятна от моих рук, потных и не совсем чистых. Там и тут пестрят следы карандаша — подчеркнутые места, различные знаки, дописанные слова, нарисованные фигурки, в том числе и человечки, а однажды среди них появилась и женщина — такая, какую я видел нарисованной на стене туалета на вокзале. Каждый раз, когда я смотрю на рисунок, мне становится стыдно — он явно нарисован не слишком-то хорошо.
   Этот рисунок однажды увидел один из наших учителей, по фамилии Грабовски, которого мы, однако, называли не иначе как Палка, поскольку он никогда не расставался со своей бамбуковой палкой. «Посмотрите-ка на эту свинью, — сказал радостно Грабовски и погрозил мне своей палкой. — Эдакая безнравственная скотина, а?» «Это я срисовал, — ответил я. — Это до сих пор нарисовано на стене туалета на вокзале». «Скажи-ка, — заметил Палка, — ты любуешься непристойными рисунками в туалетах?» «Конечно, — подтвердил я, — это вполне естественно». «Сорванец, — сказал Палка, — я тебе сейчас покажу, что является естественным. Ложись-ка на ту скамью. Задом кверху. Вытяни ноги. Так, хорошо». Затем он начинает бить меня своей бамбуковой палкой, пока не задыхается. «Вот, — говорит он затем, — это будет тебе наука!» А я думаю про себя: «Конечно, это будет для меня наука: ты у меня никогда больше таких рисунков не увидишь».
   «Будь всегда послушным, — говорит отец, — послушным господу богу и начальству. Тогда у тебя спокойная совесть и обеспеченное будущее». Но новое начальство оставляет его без хлеба, поскольку он слишком послушно служил старому.
   «Ты должен научиться любить, — говорит мать, — природу, зверей, а также и людей. Тогда ты всегда будешь жизнерадостным, и все будет хорошо». Но когда отец остался безработным, она стала часто плакать. И сам характер ее любви меня иногда печалил. Жизнерадостной и в хорошем настроении я ее больше никогда не видел. Даже тогда, когда отец наконец получил возможность быть послушным и новому начальству. Он был этим очень горд.
   Лица учителей похожи одно на другое, поскольку их рты делают одинаковые движения. Слова, которые они произносят, звучат ровно и округло, и все-то они были когда-то нами уже записаны. И руки их тоже похожи, у большинства скрюченные пальцы, которыми они держат кусок мела, ручку, линейку или палку. Только один из них не такой. Его зовут Шенкенфайнд. Он знает наизусть много стихов, и я выучиваю все, что он цитирует. И еще некоторые другие, кроме того. Это мне дается не особенно трудно, к тому же Шенкенфайнд не скупится на похвалу. Я даже знаю наизусть стихотворение о битве под Лейтеном, а в нем пятьдесят две строки. И Шенкенфайнд говорит: «Это одно из значительнейших произведений!» И я верю ему, поскольку он твердо убежден в этом. Ведь это стихотворение он написал сам.
   Учительница по фамилии Шарф садится со мною рядом на мою скамью. Она мягкая и теплая, а ее руки и ноги кажутся сделанными из резины. И меня одолевает желание потрогать их, чтобы убедиться, сделаны ли они действительно из резины. Но я этого не делаю, поскольку она придвинулась совсем близко ко мне и я чувствую запах ее пота. Я отодвигаюсь от нее, и мне становится нехорошо. «Тяжелый воздух, — говорю я, — нехорошо пахнет». Она резко поднимается и с тех пор никогда на меня не смотрит. Это для меня и лучше, так как я ее терпеть не могу.
   Несколько дней спустя я вижу ее вечером в парке, где я собирался ловить светлячков. Шарф расположилась на одной из скамеек в темной его части. Там она лежит с учителем, тем самым Шенкенфайндом, который умеет писать столь длинные и возвышенные стихотворения. Но то, что он говорит теперь, звучит в значительной степени иначе. Он говорит слова, которые употребляет разве лишь кучер Мееркатц, развозящий пиво, обращаясь к своей кобыле. Во всяком случае, у меня пропадает всякое желание учиться у него.
   «Человек должен учиться, если он хочет постоять за себя в жизни», — говорит этот Шенкенфайнд. «Я не хочу ничему учиться», — отвечаю я. «Да, ты будешь лучше шпионить за другими, — замечает учитель, — ты слоняешься по парку и подсматриваешь за влюбленными парочками — я ведь тебя узнал!» «Я вас тоже узнал», — отвечаю я. «Ты насквозь испорченный ублюдок! — говорит Шенкенфайнд. — У тебя лишь плохие и грязные мысли, но я заставлю тебя выбросить их из головы! В наказание ты десять раз перепишешь прекрасное стихотворение „Вырабатывай в себе верность и способность говорить“. А кроме того, ты немедленно извинишься перед фрейлейн Шарф, которая является твоей учительницей».
   Но я не стал извиняться.

 

 
   «По окончании начальной школы я с 1930 года стал учиться в коммерческой школе в Штеттине. По окончании ее работал в поместье Фарзен под Пелитцем, занимаясь вопросами аренды, составлением списков натуроплаты, а также выдачей материалов».

 

 
   Старая женщина, которая живет выше нас, в мансарде, проходит однажды мимо меня по лестнице, спускается на несколько ступенек и останавливается. Стоит и вдруг внезапно оседает, ноги ее подломились, как спички. Она лежит, как груда тряпья, и не шевелится. Я медленно подхожу к ней, останавливаюсь, наклоняюсь, становлюсь на колено и осматриваю ее. Глаза ее неподвижны, белки желтого цвета, рот с узкими, сухими и потрескавшимися губами, окруженными сетью морщин, приоткрыт, и на полу образовалась лужица из слюны. Она больше не дышит. Я кладу руку на ее сморщенную грудь, туда, где у человека находится сердце. Оно уже не бьется.
   Начальник почты Гибельмайер дает разгон отцу при всех, стоя посреди зала, из-за какого-то срочного письма, которое было отправлено недостаточно быстро. Я присутствую при этом совершенно случайно, стоя за колонной. И этот начальник почты Гибельмайер орет, сучит кулаками, краснея от возбуждения. Отец не произносит ни слова, стоит маленький, сгорбленный, дрожащий. И в то же время — навытяжку. Смотрит несколько искоса, снизу вверх на Гибельмайера, который стоит перед ним гордо выпрямившись. И рычит. Из-за какого-то паршивого письма. А отец молчит — верноподданно.
   Вечером того же дня отец сидит как всегда молча. Просит пива. Выпивает его молча. Просит еще кружку. Потом еще одну. Затем он обращается ко мне и говорит: «Карл, настоящий мужчина должен быть гордым человеком и обладать чувством чести. Честь важна, она является решающим делом. Ее необходимо защищать всегда, понимаешь? Никогда не надо смалчивать, когда прав. И всегда блюсти мужскую честь». «Да что там, — отвечаю я, — иногда можно и промолчать и стерпеть оскорбление — хотя бы из-за собственного спокойствия». «Никогда, — отвечает отец возбужденно, — никогда, слышишь ты! Бери пример с меня, мой сын. Сегодня у меня получилась на почте стычка с начальником, с этим Гибельмайером. Тот попытался на меня накричать! Но это у него не вышло. Я его разделал под орех». «Ну хорошо, отец», — говорю я и ухожу. Мне стыдно за него.

 

 
   Я держу руку своего друга Хайнца, а она холодна как лед. Поднимаю его голову вверх, немного поворачиваю ее в сторону и рассматриваю развороченную выстрелом черепную коробку, вижу водянистую кровь и выпавший мозг желтого и серого цвета. Осторожно кладу голову друга на землю, на моих руках липкая кровь. А затем я рассматриваю оружие, лежащее на земле рядом с ним, — это карабин образца 1898 года. Наконечник пули, очевидно, был надпилен. Хайнцу не хотелось больше жить. Что же должно было произойти, чтобы человеку не хотелось больше жить на свете? Эта мысль меня с тех пор не оставляет.

 

 
   Девушка прижимается ко мне, я чувствую ее тепло сквозь толстую ткань своего костюма. Я не вижу ничего, кроме мерцания ее глаз, и я чувствую ее дыхание, ее влажный рот, а мои руки скользят по ее спине и натыкаются на решетку забора, к которому я ее прижимаю. Чувствую лишь прилив горячей крови и не знаю сам, что делаю. Затем чувствую какое-то опустошение и слышу вопрос: «А как тебя, собственно, зовут?»

 

 
   «Здесь двести центнеров картофеля», — говорю я арендатору. Тот не смотрит на меня и спокойно замечает: «Здесь сто центнеров. Усекли?» «Ничего не усек, — говорю я. — Поставлено две сотни центнеров картофеля». «Заносить в ведомость следует только сто, — утверждает арендатор. — А записывать следует то, что скажу я. Понятно? Слышали ли вы что-нибудь о бедственном положении, в котором находится наше сельское хозяйство, Крафт? Задумывались ли о том, что мы с трудом удерживаемся на поверхности? А вы еще хотите бросить в глотку государству, и именно этому государству, с таким трудом заработанные деньги?! Это же чистое самоубийство. Итак: сто центнеров! Записывайте». «Записывайте сами, — отвечаю я и пододвигаю ему документы. — А меня оставьте, пожалуйста, в покое с вашими разговорами о бедственном положении и прочей болтовней!» «Крафт, — бросает арендатор, — я боюсь, что вы не годитесь для этой профессии. Вы не умеете подчиняться. У вас нет чувства солидарности». «Я не сделаю никаких фиктивных записей», — отвечаю я. «Вы что же, — говорит тогда арендатор, — хотите меня обвинить в присвоении продуктов? Смотрите сюда — что здесь стоит? Что я только что записал? Двести! Ну вот, видите. Я хотел лишь подвергнуть вас небольшому испытанию. И естественно, я не потерплю, что вы подозреваете меня в таких делах и даже обвиняете. С вами нельзя сотрудничать. Я сделаю из этого надлежащие выводы!»
   «Твой сын Карл, — говорит мой дядя отцу, когда мы собираемся вечером вместе, — по-видимому, вообще не понимает характера нынешнего времени. Он редко ходит в церковь и даже не делает попыток обзавестись семьей. Поэтому у него появляются ненужные мысли. Ему срочно нужно в армию. А там ему вправят мозги».

 

 
   «С 1937 года начал проходить военную службу. По истечении двух лет был произведен в унтер-офицеры и демобилизован, однако вскоре, летом 1939 года, был снова призван в армию. Вследствие начала войны остался в своей войсковой части. После похода на Польшу был произведен в фельдфебели, а после похода во Францию — в лейтенанты. В ходе боев в России командовал ротой в 374-м пехотном полку. Там присвоено звание „обер-лейтенант“. В начале 1944 года откомандирован в военную школу. Имею следующие награды: Железный крест I степени, Железный крест II степени, серебряный знак за участие в ближнем бою и знак за ранение».

 

 
   Унтер-офицер Райнсхаген, являющийся инструктором новобранцев, обладает целым рядом качеств — он прирожденный солдат. Подтянутый, требовательный и непреклонный по службе, однако без царя в голове. Так, например, он знает назубок строевой устав, в других же разбирается плохо. Однако я хорошо знаю многие положения, и прежде всего о порядке прохождения службы, праве обжалования и обращении с подчиненными. Эти положения я ему при случае цитирую, хотя он и слушает их с недовольством. Тогда следует практическое извлечение из них — я подаю ему тщательно продуманную и обоснованную жалобу. Она должна пойти через него по команде! Сначала он рычит, как будто бы его проткнули копьем, затем постепенно успокаивается и даже проявляет дружеские чувства. «Вы мне не должны подкладывать такую свинью», — говорит он, прикидываясь простодушным. «Вам надлежит вести себя как положено, только и всего», — отвечаю я. И он это обещает.
   В изредка выпадавшее свободное время — девушки, с которыми я знакомился главным образом в трактире «Англерсруе»: уборщицы, продавщицы, машинистки. Несколько танцев, несколько рюмок спиртного, недолгая прогулка в близлежащий парк — и там получение быстрого, но основательного удовлетворения. Затем снова назад, еще несколько танцев с парой кружек пива. А потом казармы. До следующей субботы.
   Знакомство с Евой-Марией, дочерью чиновника, в кино — во время фильма с участием широкоплечей, львинообразной женщины с мужским голосом, горланившей любовные песни. Срочно необходимо развлечься. К счастью, рядом со мною сидела Ева-Мария. Она повела меня к себе домой — в большую, чисто прибранную и обставленную хорошей мебелью квартиру. Родители ее были в отъезде. Несколько счастливых, беззаботных часов и ошеломляющее, редкостное ощущение счастья. Когда я затем поздно, очень поздно, возвращаюсь в казармы, у меня появляется желание громко запеть. Таким счастливым чувствовал я себя тогда! Но эта ночь больше не повторилась — для меня во всяком случае. «Не будем сентиментальными», — говорит она. «Но я же тебя люблю!» — восклицаю я. Я произношу эти слова впервые в жизни. «А мне это говорят и другие», — заявляет Ева-Мария. Потом она уходит с другим.
   Стою в ночи на улице нашего маленького гарнизонного городка и вслушиваюсь в тишину. Я поднимаю голову и вижу слабый свет за занавесками окон. Когда я закрываю глаза, я вижу ее перед собой и вижу все, что она делает, все, что с ней происходит; вижу ее улыбку, выражение счастья, удовольствия и страха, отражающихся одновременно на ее лице, вижу ее приоткрытый, жаждущий поцелуя рот, вижу ее груди, которые она прикрывает руками, вижу всю ее чудесную фигуру. И я вновь закрываю глаза и вижу себя самого рядом с нею — в ту единственную, незабываемую ночь.
   И я говорю себе: «Отныне я не скажу ни одной женщине, что люблю ее. Никогда в жизни».
   …Потом война. Прямо передо мной солдат, прячущийся за краем колодца. Он согнулся в три погибели, как если бы у него были боли и он переносил их молча. Его волосы под фуражкой стоят дыбом. В нем сидит страх, а вся одежда и он сам в грязи. Через прицел своей винтовки я отчетливо вижу его всего в каких-то шестидесяти метрах от меня. Ствол моей винтовки поднимается на уровень его головы, я целюсь в висок, над которым видны спутанные, нечесаные волосы. Указательный палец моей правой руки медленно сгибается, но я не могу стрелять. Просто не могу! Но солдат из-за колодца стреляет. Один из моих соседей как бы подпрыгивает, смотрит неподвижно в течение нескольких секунд в ничто, затем между глазами у него начинает бить фонтаном кровь, и он испускает дух.
   «Вот тебе еще одна добавочная буханка хлеба», — говорит мне фельдфебель Ташенмахер. «Мне она не нужна», — отвечаю я. Фельдфебель Ташенмахер распорядился взять с транспортной машины два десятка буханок — для личных нужд. «Ладно, брось, — говорит он мне простодушно, а когда он этого хочет, он может быть весьма простодушным, — ты же не собираешься расстроить всю игру, клади буханку в сумку. С нею можно кое-что сделать. За нее ты можешь получить невинную девушку, если у тебя есть на то желание. Я могу тебя снабдить соответствующим адреском — видишь, насколько я великодушен, парень». «Не об этом речь», — отвечаю я. Его простодушие заметно уменьшилось. «Чудак, — замечает он, — ты что, рехнулся, что ли? Чего же ты хочешь? Две буханки? Ну бери, шут с тобой». «Нет», — отвечаю я. «Тогда три, — говорит он сердито, — и это мое последнее предложение». «Я требую, — заявляю я, — чтобы все два десятка буханок были возвращены туда, куда они предназначены. Это тоже мое последнее предложение. Если это не будет сделано, я об этом доложу». Нещадно ругаясь, фельдфебель Ташенмахер укладывает все двадцать буханок, и притом собственноручно, назад.
   …Ребенок хочет подойти ко мне, он поднимает руку и открывает маленький рот. Но офицер выгоняет его наружу вместе с матерью. Затем он отдает распоряжение сжечь дом вместе с двором, якобы для того, чтобы обеспечить сектор обзора и обстрела. Дым волнами плывет в мою сторону, вызывая тошноту, и, принимая желтый и зеленый оттенки, окутывает мою голову. А я стою неподвижно и стараюсь не дышать, я слышу раздирающий душу вопль женщины и то, как задыхается ребенок. Но я не шевелюсь и не дышу. «Надо убивать, чтобы не быть убитым самому, — говорит офицер. — Это закон войны, и никто не может от этого уйти».

 

 
   …«Навести мою дорогую жену, — говорит мне товарищ. — Отвези ей этот пакет, я тут кое-что собрал из съестного. Передай ей от меня привет и скажи, что я постоянно думаю о ней». И вот я сижу напротив жены своего товарища. Она просит меня рассказывать обо всем, она рада, и мы пьем. Я хочу идти, но она не отпускает меня. «К чему торопиться, разве здесь, у меня, так плохо?» — говорит она. В помещении тепло и становится еще теплее. Тогда она говорит: «Располагайся поудобнее и не стесняйся». Хорошо, я снимаю китель. А зачем она снимает свою блузку да еще чулки? Ах да, в комнате тепло, и нам так хорошо сидеть вдвоем, как она говорит, а кроме того, она мне доверяет. Это мне нравится, и за это мы пьем еще. А потом она вдруг говорит, придвигаясь ко мне: «Ты всегда так долго бываешь нерешительным? Или, может быть, ты совсем разучился? А может быть, я тебе не нравлюсь?» «Нет, — отвечаю я, — такая ты мне не нравишься». Затем я даю ей пощечину — бью по этому прекрасному, но глупому и похотливому лицу.

 

 
   …«Теперь вы офицер, — говорит мне командир. — И я полагаю, что вы будете достойны этого производства, лейтенант Крафт». «Попробую», — отвечаю я.
   Сто двадцать солдат — мне подчиненных, мне доверенных, судьба которых в моих руках, — всегда со мною. Я совершаю вместе с ними марши, сплю между ними, мы разделяем нашу пищу, сигареты, справляем рядом друг с другом свою нужду и убиваем тоже совместно, плечом к плечу, месяц за месяцем, день и ночь. Некоторые выбывают, поступают новые — немало и погибает. Одни погибают случайно или выполняя приказ, некоторые потому, что не хотят больше жить. Смерть всегда рядом с нами. Меня, однако, она щадит. Чтобы сохранить меня? Если так, то для чего?