Входную дверь Маша оставила открытой. Вдруг все-таки Бог сжалится над ней, и кто-нибудь придет... мама, или папа, или Дед... Она задремала и не проснулась, даже когда Юрий Сергеевич, увидев с лестницы в открытую дверь сидящую на полу Машу, страшным голосом крикнул:
   – Что?!
   Маша очнулась от этого крика. Как будто рядом с ней что-то взорвалось.
   ...Откуда-то Маша знала, что ее мягкий плюшевый папа когда-нибудь со всего размаху швырнет телефон об стенку. Знала, что будет именно так, как сейчас, – папино белое лицо, трясущиеся губы.
   Позже выяснилось странное. Врач «скорой помощи» поднял с пола на лестничной площадке записку. На аккуратно вырванном из школьной тетрадки листке в клетку красивым твердым почерком бывшей первой ученицы Петербургского реального училища было написано: «Маша, не входи одна».
– Сколько работаю на «скорой», такого еще не видал! Это же надо, перед смертью побеспокоиться, чтобы девчонка не испугалась! – ошеломленно воскликнул врач. – Вот люди-то раньше были!
   – Да уж, Манюнечка, не думала я, што профессоршу-то перетопчу... – шепнула Маше на похоронах грустная, как нахохлившийся воробышек, баба Сима. – А народу-то, народу, вроде Сталина хоронят.    Позже, на поминках, трезвая как стеклышко баба Сима шныряла среди текущих в квартиру рекой бывших учеников, бывших родителей и бывших аспирантов. Шныряла, пришвартовывалась на минуту у разных группок, слушала.
   – А мне Берта Семеновна велела ребенка врачу показать, оказалось – диабет... В ранней стадии поймали... Мне на нее молиться надо!
   Баба Сима с удивлением уставилась на старенькую маму уже довольно немолодого сына. Они и смотрелись-то рядом не как мать с сыном, а как два немолодых человека.
– А моих родителей она каждый месяц в школу вызывала. Отец ее боялся как огня, – мечтательно произнес толстый дяденька в костюме. Видимо, с тех пор никому больше не удалось навести страх на его родителей.
     

* * *
     

   – Бабка-то железная была... а вон глядите-ка, померла. – Баба Сима решила тоже вступить в общий разговор и приникла грудью к кому пришлось.
   Оказалось, к кому-то из очень давних аспирантов, уже седому и оплывшему.
   – Аспирант, всем понятно, это крепостной своего научного руководителя, – опасливо оглядываясь по сторонам, прошептал седой бывший аспирант бабе Симе. – А Берта Семеновна была хоть и помещица, но разумная. После окончания барщины даже какое-то недоумение, помню, испытал, как жить-то теперь, без ее руководительства...
   – Да-да, – важно кивала баба Сима, – как без ее жить-то теперь...
   И шмыгнула обратно на лестничную площадку, заняла местечко в самом углу. Стояла там скромно, иногда сама себе пританцовывала и еле слышно подпевала себе под нос:
   Хорошо тебе, товарищ,
   Тебя матка родила.
   А меня чужая тетка,
   Матка в городе была.

     

   Маша с Бобой ходили кругами в садике у зоопарка.
   – Но ты же не думаешь, будто я виновата! Ты же не думаешь, что, если бы я пришла раньше... А главное, голос, мне послышался ее голос! А еще говорят, не бывает потусторонней связи! – в который раз горько повторяла Маша.
   – Маша, глупо так мучиться. Врачи же сказали – у Берты Семеновны еще рано утром случился инфаркт. Она не смогла бы прожить дольше, все было предрешено еще утром. Врачи же сказали – ее было не спасти...
   Маша не могла заставить себя произнести страшное слово «умерла», а Боба не мог произнести страшные слова «вскрытие показало».
   От всей души Боба называл себя ничтожеством, тряпкой и жалким тюфяком. Ведь только ничтожество, тряпка и жалкий тюфяк может спать с девушкой... нет, невозможно даже мысленно применить это «спать» к тому, что было у него с Машей! Короче, только жалкий тюфяк может любить Машу и в который раз терзаться подозрениями. Что она делала у Нины? Что? Без него, Бобы? И продолжать ее любить, и подозревать, и понимать, что подозревать ее в чем-то плохом подло.
   – Тебе скоро станет легче. Так всегда бывает, – повторил Боба.
   Маша не отвечала. И вдруг, сильно поддав ногой в тонкой туфельке картонную коробку на пути, остановилась и закричала от боли. В коробку был, как водится, аккуратно вложен кусок кирпича.
   – А я не хочу, чтобы мне стало легче! Мне никогда не будет легче! – в слезах кричала она, прыгая на одной ноге от боли. – Я буду плакать всегда!
   Маша знала, что Боба сейчас скажет: «Так легко умирают те, кого Бог любит». Знала, что есть такие слова – «никогда» и «навсегда». И она больше уже никогда и навсегда не будет Дедушкина внучка. Откуда-то знала, что хоть и Бабушка умерла, а не Дед, но закончилась та часть ее жизни, в которой она называлась «Дедушкина внучка».
     

Глава 3 ВСЕ-ВСЕ-ВСЕ

     

   Смерть Берты Семеновны словно разжала кулак. Горохом посыпавшиеся события всего за полгода взорвали тишайшую академическую солидность устоявшейся жизни. Словно в плохом кино, где, опасаясь не удержать публику, режиссер истерически хватает зрителя за руку – постой, у меня еще для тебя кое-что есть: и драма, и убийство, и грабители в черных масках, и любовная коллизия, а еще будет очень смешно, не уходи! Так старается впихнуть все человеческие страсти в один флакон, что выходит сплошное смешение жанров. Оказывается, в жизни так бывает. Как в плохом кино.
   Уже через час после того, как увезли Берту Семеновну, Костя и остальные появились у Раевских с быстротой чертей, вылезших из табакерки. Аллочка в черном коротковатом платье, в котором хоронила мужа, Наташа с черным бантом в волосах. Аркадия Васильевна с полной сумкой лекарств и Ниной на подхвате. Дружеский десант Любинских. Во главе десанта мрачно выставивший подбородок, по-деловому настроенный Володя, Зина с необычно притихшим Гариком. Боба, за рекордные двадцать минут сгонявший Машиным посланцем в Муху и обратно на Зверинскую. Боба Машину плачущую записку Антону отдал и больше от Маши не отходил. Молчаливо сопровождал ее даже в туалет, как печальный нелепый пес.    Маша принялась ждать Антона с раннего утра следующего дня. Он же понимает, что в такое страшное время позволительно прийти как угодно рано! В четыре утра, в пять – слишком уж рано, а вот к шести утра – в самый раз, уже можно ждать. Антон должен быть с ней рядом. Как самый близкий человек.
   Вы когда-нибудь ждали? Нет, не просто ждали, а ждали? Антон пропал. Не позвонил. Не пришел. Все. Что тут писать-рассказывать?! Черный цвет не станет розовым, как ни закрашивай.
   Сама Маша не могла сделать ни первого шага, ни второго. Никакого. Ждала, как плачущий щенок на привязи.
   От неистового ночного искушения набрать телефонный номер она была избавлена. Звонить некуда, у Антона нет телефона. Маша не знала, где он живет, не бывала у него никогда. Нет, ну оставалась Муха, конечно. Но прийти сейчас в мухинское шальное веселье невозможно. Да и что скажешь, поймав его в мастерской или в курилке: «А-а, привет, ты не забыл, что у меня Бабушка умерла? Похороны в пятницу, в одиннадцать. Да, и кстати, ты обещал на мне жениться!»
   Какая разница, почему он не приходит – предал, испугался, не решился... Предательство оно и есть предательство...
   Маше казалось, будто она горюет больше из-за его предательства, чем от... того, что с Бабушкой случилось. Она сама ощущала это свое страстное ожидание как ужасное, из-за угла, коварство, словно ты в первом классе и разлетелась к своей лучшей подруге, а она, внезапно и без всяких объяснений, уже не твоя лучшая подруга, а совсем другой девочки. А к Берте Семеновне Маша испытывала странное, требовательное чувство, очень схожее с обидой на нее как на живую – что такое, почему умерла?! Мы так не договаривались, чтобы умирать! Бабушка ведь всегда обо всем думала заранее! Внезапно, вероломно бросить всех!
   На похоронах Маша мелкими нервными движениями вертела головой в разные стороны, пристально высматривая Антона в огромной толпе. Кажется, там мелькнул кто-то – высокий, черноволосый!.. Нет, опять не он!
Допустить в сознание мысль, что вся эта огромная толпа и правда похороны и настоящая Бабушкина смерть навсегда, было все равно что лечь вместе с ней в черную яму. А страдать по Антону – жизнь. Как в детстве, забраться под стол на веранде и сидеть там, под длинной свисающей скатертью. Да еще и глаза прикрыть для верности. Тогда уж точно не найдут.
   Антон появился через две недели после похорон. За это время из Маши непрерывным потоком лились стихи. Она что-то бормотала с отсутствующим видом, записывала и тут же выбрасывала смятые листочки на пол. А Боба, который за эти дни выходил от Раевских пять раз – два раза по своим книжным делам и три раза в угловой гастроном, – подбирал и разглаживал.
   Суета сует. Суета.
   Больше в жизни нет ни черта.
   Суета сует. Круговерть.
   Даже некогда умереть.
   Даже некогда поскучать,
   В кресло сесть, ногой покачать,
   Посмотреть немое кино,
   Пролистать лениво роман
   И сквозь полуявь-полусон
   Слушать, как звонит телефон.
   Этот вечер, этот обман,
   Этот тихий рай, тихий ад.
   Я хочу вернуться назад!
   Дайте пропуск, дайте билет,
   Чтоб попасть в суету сует!
   В суету сует, в круговерть,
   Где мне некогда умереть.
   – Машка, ты с ума сошла, такое выбросить! Это же гениально! – возмущался он, поглаживая листочек пухлыми, почти женскими пальцами.    Как маятник, Маша металась между горем и любовью. Поделать ничего было нельзя. От нее ничего больше не зависело! Если Антон ее любит, придет. Если не приходит, значит, конец. Раньше можно было немножко выпрашивать его любовь, немножко унижаться, немножко стараться. Раньше, но не теперь. Слишком четкая, не оставляющая пространства для различных ходов получилась ситуация.
   Маша приняла решение – выгнать его... если он все-таки придет. Так и сказать: мол, ты меня предал, ты мне больше не нужен... Она не превратилась внезапно в ужасно гордую юную девицу. Желание увидеть Антона, прикоснуться к нему полыхало в ней с той же силой, что и прежде. Но, пытаясь выбраться наружу, бедное ее желание безуспешно утыкалось грустной мордочкой в прутья клетки. Не пришел, предал.
– А тут еще... – Боба поднял с пола скомканный листочек, прочитал и поморщился.
   Как будто шкурка наждака
   Твоя небритая щека.
   Потрусь своей щекой слегка —
   И след останется на коже,
   На язычок огня похожий,
   Ужаливший исподтишка.
   Маша посмотрела на него так, словно она больше не Маша, а больной пылающий комок. Вот тут-то и раздался звонок. Пришел!    – А... почему... а куда ты... – пробормотала Маша в дверях.
   «Почему я, даже на грошик, не чувствую счастья? Бабушка говорила – перенервничала. А я что, переждала, что ли?»
– Что «куда»? – удивился Антон. – Никуда я не делся. Не хотел вам мешать. Я же тактичный человек, понимаю, у вас горе. Думал, ты успокоишься, тогда я появлюсь. А ты чего такая грустная, ведь уже две недели прошло?
   До сорокового дня Сергея Ивановича ни на минуту не оставляли одного. Раевские, Костя, близкие и неблизкие друзья, особо приближенные к дому ученики и коллеги дежурили возле Деда сменным караулом, словно не в меру хлопотливые родители возле капризного младенца. Дед запирался в своем кабинете. Сама мысль, что Сергей Иванович, суховатый «тиран и сумасброд», может с собой что-нибудь сотворить, казалась вздорной и кощунственной и, кроме того, просто глупой. Прислушивались, конечно, на всякий случай, но причина была не в этом. Просто Юрию Сергеевичу, а за ним и всем остальным так казалось правильно. Чтобы Дед не был в пустом доме один. Чтобы Берта Семеновна... Что Берта Семеновна?.. Не была одна.    – Мама не будет дома одна, – заявил Юрий Сергеевич. – Пока не будет.
   Никто не удивился и не переспросил: «Пока что?» Так, значит, так.
   Юрий Сергеевич недоуменно пожал бы плечами, услышав, что он действует в полном соответствии с духом, если не с буквой православия. Православие утверждает, что душа умершего до сорокового дня не покидает землю и обретается в едином пространстве с живыми. Проверяет, как они любят его, покинувшего землю. Юрий Сергеевич не был хоть сколько-нибудь религиозен, никогда не размышлял в терминах «душа», «сороковой день». Просто так было надо.
   Делились на две компании. «Взрослые», Раевские, Аллочка и Любинские, каждый на своем привычном месте, располагались в гостиной, «дети» на кухне. Маша курсировала между кухней и гостиной. Поздно вечером Раевские уходили к себе, остальные разъезжались по домам. Маша оставалась ночевать. Утром приходили по очереди, днем, если требовалось, отвозили Деда на кафедру или на ученый совет, а вечером опять собирались вместе. Затем расходились, Маша оставалась ночевать...
   Дед часами из кабинета не выходил, а в большой, заставленной шкафами и шкафчиками, завешанной картинками и полочками профессорской квартире из вечера в вечер собирались друзья. Дед в кабинете, а они в гостиной – в засаде. Вдруг Дед выйдет, и можно будет что-либо для него сделать. Пойдет в туалет, например, а по дороге можно его поймать, посмотреть преданно, накормить, подскочить и робко к плечу прикоснуться, погладить.
   Дед на заигрывания не реагировал, даже слегка палкой отмахивался, мол, подите все отсюда. Кроме Машеньки, конечно. Но чем-то эти собрания, очевидно, были Сергею Ивановичу приятны, иначе бы выгнал и на приличия не посмотрел.
   Им всем жаль было его ужасно, невыносимо, до слез. Призрачно худой, руки и ноги болтаются внутри костюма, как у плохо склеенного бумажного человечка... Сергей Иванович следовал из кабинета в туалет в черном костюме, перемещался как-то по-новому странно, слегка выбрасывая вперед левую ногу, стучал палкой вдоль стены. Им казалось, сердито стучал. Они виновато замирали, боялись взглянуть на него.
   – Не вынесет! Уйдет вслед за ней! – шептала Аллочка. – Без Берты Семеновны ему не жить!
   Она горестно поджимала губки и закатывала глаза, намекая на собственные потери.
   Юрий Сергеевич подсовывал отцу под дверь газеты и журналы. Газеты Дед забирал, прочитанные складывал аккуратно и выкладывал обратно под дверь. «Дети Арбата» в журнале прочитал, вернул с пометкой «салонное чтение – для женщин и детей».
   К общему столу не выходил. Один только раз, на следующий день после похорон, пришел на кухню, уселся со всеми. Аллочка суетливо метнула ему на тарелку сырник, Зина придвинула сметану, варенье. Дед задумчиво разглядывал сырник, остальные застенчиво жевали, не поднимая глаз. Вздохнули облегченно, зашевелились, когда Сергей Иванович вдруг резко отодвинул стул и застучал к двери. Зина с Аллочкой так резво бросились за ним, что столкнулись в дверях, Зина с тарелкой, Аллочка с плошкой сметаны.
   Больше Дед на кухне не появлялся, принимал пищу у себя.
   – Дед хочет морс и бутерброд с икрой, – доносила до общего сведения Маша.
   Зина с Аллочкой наперегонки бросались мазать бутерброд, толкались у кабинета с трогательными кастрюльками. Зина робко протискивалась в кабинет с баночкой, приборматывая: «Я-вот-тут-принесла-как-Берта-Семенна-делала», Аллочка оттесняла ее красным китайским термосом, в термосе паровые котлетки.
   – Зина так не умеет, – уверяла она.
   Иногда их хозяйственный раж захватывал Наташу. Она прохладно двигалась рядом с матерью, несколькими движениями тонких длинных рук успевая сделать не меньше крепко-хозяйственной Зины и уж, во всяком случае, больше бестолковой от желания услужить Аллочки. Уходя, Зина с Аллочкой в прихожей держали совет, что приготовить Деду на завтра – особенно хитрое, так чтобы хотя бы раз в день Дедов организм поддержать.
   – Может, ленивые голубцы сделать? По-моему, он любит, – озабоченно спрашивала Зина.
   – Нет, я мяско потушу, с лучком, с морковочкой, – авторитетно решала Аллочка.
– Да рюмочку-то ему отнесите! – советовала баба Сима. Она забегала вечерами на минутку – выпить за упокой души Берты Семеновны да на людей посмотреть.
   Аня в суету по приготовлению любимых свекром блюд не вмешивалась. Ежевечерние бдения под дверями кабинета казались ей чересчур драматичными, а сам Сергей Иванович, по ее мнению, страдал нарочито, на публику.    – Да он и запирается потому, что мы здесь сидим! – шептала она Юрию Сергеевичу.
   Но не оставишь же злокозненного старика одного! Впрочем, Деда было жаль.
Вдруг оказалось, что она по свекрови злой тоскует. Двадцать лет вежливых улыбок, двадцать лет колючих взглядов – «дочь буфетчицы»... Ане неизменно хотелось эти ее взгляды оправдать. Так бы и взвизгнула по-деревенски, как положено городской мещаночке, парвеню, дочери буфетчицы. При свекрови даже красота ее становилась еще одним непростительным довеском к стыдному происхождению. Аня и держалась всегда немножко «бедной девочкой на богатой елке», напряженно глуповато. А теперь вот скучала, тосковала даже. Берта Семеновна, она была... особенная. Им всем до нее не доехать, не допрыгнуть, не достать... Хоть сто лет проживи. Наверное, и правда порода, приходится признать. Хотя... какая-такая особенная «порода»? Не аристократка, не дворянка, всего лишь дочка купца первой гильдии. Нет, здесь другое что-то...
   Просидев взаперти неделю, Дед призвал к себе Машу. Приоткрыл дверь, вернулся за свой стол и требовательно закричал скрипучим голосом:    – Маша, зайди!
   – Маша, скорей! – понеслось из гостиной в кухню.
   Взбудораженная его предпочтением, Маша помчалась в кабинет. Вскоре гордым Дедовым эмиссаром выбежала обратно:
   – Дед сказал, чтобы Любинский зашел на минутку. Дядя Володя, попробуйте его как-нибудь развлечь!
   Володя, впервые со дня похорон прорвавшийся в вожделенный кабинет, уселся в кресло для посетителей и попробовал развлечь Деда скорбным молчанием.
   – Ты больше ко мне с таким лицом не приходи, – выгнал его Дед.
   – Какое у меня «такое» лицо? – обескураженно спросил Любинский, выходя из кабинета. – Сергей Иванович чаю просит.
   Аллочка с подносиком наперевес бросилась в кабинет. Через несколько минут появилась в дверях. На подносике пустой стакан и тарелка с пирожками.
   – Хочет наследство делить! Чай выпил, а пирожки не стал... нет, было три, значит, один все-таки съел. Я говорила, что мои пирожки скушает, говорила! Он сказал, ему немного осталось. Тебя зовет, Юра. Сказал, для официального разговора.
   Через десять минут из кабинета вышел растерянный Юрий Сергеевич.
– Плохи дела... Деньги, говорит, тебе, а квартиру Маше, – удрученно произнес он. – Говорит, надо Машу к нему прописать, чтобы квартира не пропала...
   Маша старалась избегать оставаться наедине с отцом. И ее, и его горе было так велико, что горевать вдвоем никак невозможно. Ей казалось – чуть прикоснется она к отцовской боли, и все, не выдержит, обвалится. Лучше уж как-нибудь со своим горем сама. Казалось, что везде в доме ей встречался Дядя Федор. Стремился ее обнять, прижать к себе, по голове погладить. Она выворачивалась, выкручивалась из-под его почему-то обидно жалеющих рук. Маша страстно хотела жалости только одного человека.    Даже во сне Маша ждала Антона. Сочиняла стихи и вяло кружила вокруг одной и той же мысли. За час до Бабушкиной смерти она явственно слышала Бабушкин голос. Берта Семеновна верила в Бога, и Бог однозначно подтвердил свое существование, обласкал ее перед смертью, позволив попрощаться с внучкой.
   – Это был ЗНАК! – упрямо повторяла она Бобе. – Бабушка была крещеная... теперь я точно знаю, что связь с тем миром есть.
   – При чем здесь «крещеная»? Православие вообще не признает всех этих паранормальных явлений, почитай книжки, – отвечал Боба.
   Маша смотрела на Бобу со снисходительной жалостью, наподобие миссионера, обучающего дикаря пользоваться ложкой. Она твердо знала: теперь ей открыто то, что открывается не каждому.
   Горячая убежденность, что перед смертью высшие силы дали ей возможность услышать Бабушкин голос, постепенно привела ее к мысли, что и она, в свою очередь, должна для высших сил что-нибудь сделать. Боба не догадывался, к чему она клонит, пока Маша не велела ему отправляться в «Князь Владимирский собор» по соседству, на улице Добролюбова, и договориться о крещении.
   – Кстати, ты будешь креститься вместе со мной! – скомандовала она небрежно-уверенным тоном, каким всегда говорила, опасаясь, что может получить отказ.
   Боба отказался наотрез.
   – Я не верю в Бога – раз! Я наполовину еврей – два! Я и тебе не разрешаю – три!
   Маша просила, строила жалостные гримаски, надувалась.
– Пожалуйста, мне одной страшно! Это будет секрет, только ты будешь знать и я!
   Через два дня они крестились вдвоем в «Князь Владимирском соборе» по соседству, на улице Добролюбова. Иметь с Машей интимную, на двоих, тайну было грамотно выбранным, единственно важным для Бобы аргументом. Батюшка по очереди окропил их святой водой, по очереди надел купленные Бобой крестики. Оба, и Боба, и Маша, немного ощущали неловкость, немного побаивались злобных взглядов церковных бабок, немного гордились – Маша тем, что сумела принять решение, Боба – своей преданностью.
   Вяло плелись дни. Дед по-прежнему отказывался выходить из кабинета, и уже не так пафосно, как поначалу, без горестного надрыва, все собирались у Деда в гостиной.    Каждый вечер кто-нибудь заходил к «семье» в гости. Сергей Иванович был единственным в Институте членкором. Прозвища имел два: Дед для своих и Академик. Академика уважали и побаивались. Деда любили и были ему преданы. Возможно, вероятно и даже наверное, навестили бы пару раз и совсем уже отошедшего от научных дел старика, но Сергей Иванович от науки НЕ ОТОШЕЛ. Все еще БЫЛ. Как ученый он был уже скорее ученый-памятник. Но в качестве научного свадебного генерала свою роль играл, как почетный не для дела, а для имени руководитель. Каждому гостю было не в тягость, а в радость или даже в почет заглянуть к старику, отметиться – оставить записку, передать привет. К институтским Дед был не так строг, как к своим, особо приближенные могли надеяться заглянуть в кабинет на минутку. Посидеть в гостевом кресле, всем своим видом излучая сочувствие, показать нужные бумаги.
   Все по-прежнему до слез жалели и осиротевших себя, и бедного одинокого старика. По-прежнему запертый изнутри Дедов кабинет овевало замирающее шуршание полуразговоров-полувздохов: «Неужели Маша думает, что слышала ее голос»... «Бедная девочка, если ей хочется так думать»... «Ах, бедный Дед»... «Да... так неожиданно»... «Ох, как же без нее»...
Но все же из вечера в вечер повседневными делами смывалась граница между «до» и «после», на которую разделилась жизнь со смертью Берты Семеновны. Непроизвольно крепчали голоса, то и дело возникали привычные темы для разговоров, и скорбно молчаливая гостиная постепенно превратилась в клуб, куда все сходились после работы.
   Май восемьдесят седьмого стал временем прозрачного ожидания перемен. И о чем бы ни заводили разговор, неминуемо «съезжали» на перестройку, Горбачева, Европу, уже замаячившую за чуть приподнятым занавесом, журнальные публикации экономистов в новом удивительном «Огоньке».    – Горбачевский лозунг о «значении общечеловеческих ценностей» не что иное, как демагогия...
   – А возвращение Сахарова тоже, по-вашему, демагогия? Абсолютно ясно, что перестройка затрагивает основы режима...
   По гостиной витало:
   – Категорически с вами не согласен...
   – Категорически с вами согласен...
   Тамиздатовские книжки были отложены в сторону. Теперь по очереди читали Рыбакова, Приставкина и Дудинцева.
   – С литературной точки зрения все это достаточно примитивно... Но как явление общественно-политической жизни... Хотя и здесь имеются следы конформизма...
   – Они искупили свой конформизм вечной жизнью своих книг. Вам бы, батенька, такого конформизма...
   И опять:
   – Категорически не согласен...
   – Решительно возражаю...
   – Вы совершенно правы...
   Наслаждались возвращением любимых загубленных имен, любовно, как хрупкую драгоценность, передавали друг другу толстые журналы.
   Приходящие навестить Деда швырялись друг в друга словами «конформизм», «демагогия», обменивались короткими радостными сообщениями – «Гроссмана вернули», «Шаламова напечатали». Гордились новыми, казалось, судьбоносными для России именами, многие из которых забыли уже через несколько лет.
   – В «Известиях» статья такого-то, читали? Нет еще? Да что вы, как можно? Очень, очень смело...
   – У вас есть последние номера «Нового мира»? «Пушкинский Дом» Битова – это сенсация!
– Да-да! Поток сознания, как у Джойса... настоящий эксперимент в описании времени и пространства, недаром он технарь! Я Битова мальчиком из Лито помню. Как сейчас вижу, как во дворе института горит их «Горный сборник»! Триста экземпляров было, на ротапринте отпечатали... прямо в институтском дворе и сожгли...
   Как часто любит судьба устраивать сюрпризы – для равновесия. У Юрия Сергеевича случилась в эти дни нежданная радость. Ему предложили устроить в Доме ученых персональную выставку. Интересовались в основном работами по старению икон, но и несколько акварелей предполагалось показать. Для Юрия Сергеевича это было – словно Нобелевскую премию дали. Здесь не только ход «судьбы», конечно. Кто-то из многочисленных друзей устраивал, хлопотал, но кто именно, Юрий Сергеевич не ведал. В хлопотах никто не признался, за благодарностью не пришел. Вот какие были друзья!