И она вкусно сказала слово "хер". Как диктор имя упраздненной буквы. Выкорчевала из садового чернозема своими голыми сильными руками, выступающими из пройм красного платья.
   Она увлекается. Я люблю в ней эту прозрачность. Когда она несет бог знает что. Когда нет тайн, и поэтому нет пошлости, так как все тайное имеет хоть какую-то ценность. Мне кажется, что я наконец-то чую, как бьется ее красное сердце в силке тела под красным платьем.
   Поблизости, всего в одном квартале от этого кафе, находится магазин затрапезной мужской одежды, там куплена моя славная рубашка. В полотне оказалось слишком много синтетики, и после сотой стирки она сохраняет колкость, садистическую чужеродность, - но именно это мне и нравится, я люблю дичающие, неприручаемые вещи, которые не дают позабыть, что у меня есть тело.
   Если бы семейством отца мне была предоставлена возможность купить для него погребальное платье (но его все-таки, хоть он и был давно на пенсии, хоронили в военной форме), то я бы все приобрел в этом наидостойнейшем магазине. Во всяком случае, рубашку точно такую же, как сейчас на мне. И дикий, самый скромный, но с крапинами огня скорбный галстук. Синтетика отменно горит. Нейлон, болонья, полиэстр, кримплен. Всполохи рыжего огня с черной прядью гари!
   Мои старые кримпленовые брюки иногда искрят и никогда не мнутся - как агония, за которой нет выздоровления!
   Когда мы идем с Эсэс слишком близко - ее красный подол электризуется, липнет к ее ногам, и она вынужденно его одергивает, то отступая вбок, то шутя прислоняясь ко мне.
   - Это все из-за этих древних штанов, электрик.
   Она боится соприкосновения со мной.
   - Ну вот, опять искришь. Не надо волноваться!
   Но.
   Рубашка куплена.
   Отец спален в крематории.
   Из мира вытекли последние остатки, что он непристойно содержал.
   Лишь Эсэс вступила со мной во властный союз.
   Вот очерк его бытия окончен, и мне нечего прибавить, хотя смерть умножила мое состояние, выдумав синонимы избыточности. Ведь я обрел старый автомобиль, совершенно мне не нужный, но Глазунья так причитала и убивалась, что пришлось мне его, невзирая на все мое сопротивление, обрести. "Такова была его эта... как ее... воля", - все твердила она, с трудом вспоминая самое важное слово. За эти годы она превратилась в некое запечное божество, да и на улицу, по-моему, не выходила долгие годы.
   Когда она сказала слово "воля", я почувствовал себя жалким пленником, прикованным к столбу.
   Краткое слово обвило меня несколько раз, как длинный арапник.
   Этому серому "москвичонку", закрыв гараж, я несколько раз включал мотор на холостых оборотах. В вонючей густеющей скользоте я начинал заливаться слезами, как женщина. Но именно так умереть я все-таки не хотел. После той бани в Тростновке, где мы с Толяном чуть не угорели, я не хотел подобной смерти. Я не был силен в теориях самоубийства, но мне казалось, что если я угорю, то, погибая, непременно обмараюсь.
   Припадок омерзения моей свежей вдовы, когда она должна была узреть все то, что я, рыдая в гараже, так подробно представил, вызывал во мне рвотные позывы.
   Давясь и кашляя, я отворял ворота и проветривал столь милое каждому домовитому мужчине помещение.
   Ведь я искусно притворялся, что тоже очень домовит.
   Что-то не позволяет мне теперь вспоминать ранящие подробности тела отца, ведь то, что я уразумел в морге, принадлежит скорее умственному зрению, падкому на парадоксы, чем памяти душевной, где саднят незаживающие ссадины и порезы. То, до чего нельзя дотронуться.
   Неизреченный смысл, обобщающий его всего - целиком и без промедления.
   Вот я четко вижу его траченную юность.
   Она прибавляет ему возраст - тихой порчей, а не умудренностью26.
   Живя на белом свете, он не сделал никаких даже самых невеликих открытий. Ведь он никогда не подал мне знака, что мы были с ним в том придорожном домике. Были ведь... Папа. Открывшись, он тут же замкнул себя. Он только буксовал, и мне виделась стена, на которой была нарисована аляповатая военная перспектива. Он не смог понять, что это мазня ни к чему не призывала. То, что он выбрал, было совсем не для него.
   И это можно понять хотя бы по форме его уха с легкой мочкой, как рокайльный завиток грифа музыкального инструмента, способного настроиться только на светлый тон.
   Мне так легко это домыслить.
   Может быть, только слух он мог по-настоящему подставить жизни. Ни плечо, ни руку. Так как был для меня всегда невесом.
   И мне кажется, что я смог бы, не отрывая пера от бумаги, прорисовать гармонический символ его слуха.
   Ведь он когда-то той ночью, что мы были вдвоем, запевал при мне - не более трех-четырех тактов какой-нибудь уже позабытой арии, но попадал в изысканную щемящую тональность. Приоткрывал свои светлые недра, где обитал в бесскорбной отдельности от всего его существа светлый русский тенор. Совсем не слезливый. Бесслезный.
   Меня не оставляет впечатление, что он всегда глупо подставлялся. Всегда за все переплачивал, никогда не умел договариваться и жил так, что перебирался с одной оплошности на другую. Как в болоте с кочки на кочку, но все дальше уходя от твердой живой почвы.
   У меня, право, нет сил для того, чтобы описать его последние злоключения на подступах к небытию.
   Я и знаю о них понаслышке.
   Собственно, и это зрелище, вернее, то, как я его себе представлял страдающего, было у меня изъято тем, что я увидел на самом деле.
   Зрелищем его мертвого тела на секционном столе.
   Изболевший, в разливах желтизны мой отец.
   Вот наконец он не принадлежит никому.
   Кажется, он не верил в Бога.
   Наверняка никогда не думал на такие темы.
   Я, право, не знаю.
   Это тело почти не похоже на того человека, который был моим отцом.
   К его ноге за палец не была привязана этикетка из клеенки с чернильным номером. Я почему-то был уверен, что этикетка должна быть. Откуда я это взял... Из кино?
   Дух уже давно покинул его останки.
   Навсегда.
   И другие могли делать с его телом все, что угодно, ничего, по сути, в нем не терзая.
   Глядя на него, я понял, что не могу ничего вспомнить, связанного с ним, только тупо смотрю, не вспоминая ничего. И этот голый, заливающий меня покой, где-то совсем глубоко, почти не во мне, не вызывает беспокойства... Неужели чувствовать в себе полость и есть - не чувствовать ничего? Или я стал настолько проницаем, что зрелище его трупа зарядило и меня холодным отчужденным покоем.
   Я понял, что не хотел бы иметь его посмертной маски, так же как и слепка с ослабевшей руки. В его кисти никогда не было сухой силы, она была мягкой, хотя и не влажной на ощупь, но волглой по своей слабости. Я вдруг понял, что эта кисть, эти чуть согнутые бессильные пальцы никогда по-настоящему ничего не держали. Даже меня.
   Из его рук ведь выскальзывало все.
   Когда его, то есть урну с его прахом, захоронили в тощей неглубокой норе, то я окончательно уяснил себе, что близнецы - вовсе не его дети и совсем мне не братья. И эта новость была для меня безотрадна. Кровные чувства мало что значили для меня.
   Я уже не мог погрузиться в рыхлую плоть воспоминаний. Все было засыпано навсегда бледным и удивительно пухлым метафизическим снегом. Я ничего под этим завалом найти не мог. Та жизнь прошла и не вызвала во мне ни угрызений, ни сожаления, ни оторопи. Вообще ни-че-го.
   Теперь-то я понимаю, что хотел иметь на память о своем почившем, спаленном в жерле пещи отце все-таки нечто.
   Нет-нет, не прядь - я не любил сызмальства его слабые секущиеся волосы.
   Нет, не ноготь - из-за того, что бабушка, ставя отца мне в пример, всегда говорила: "А ты - лодырь, и ногтя с его мизинца не стоишь".
   Так зачем же мне, стоящему уже столь немного, его бесценный ноготь.
   Я хотел получить в свое распоряжение скромный лоскуток, так - клочок, всего лишь сантиметра три-четыре квадратных, едва ли больше.
   Сущую безделицу.
   Татуировку с его плеча.
   Я не помню ее сюжета, но тот меняющийся военный меандр сопровождает меня всю мою дурацкую жизнь.
   То танчик, то пушечка, то надпись о верности.
   И я захлебываюсь, видя на телах совершенно чужих мне людей пороховые разводы. Будто с них только что сняли декалькомани с детским символом мужественности и непобедимости. И они стали сами собою.
   О, я бы тайно хранил выбелившийся, ослабший от моих взглядов лоскут в совсем маленькой колбе, запаянной в горловине! А что?
   Так кто же попрекнет меня за мое искренне сыновнее желание.
   Иметь некое нечто, уже не подверженное порче...
   Отцовское развороченное тело не произвело на меня никакого впечатления - как грунтовая дорога, по которой мы с ним сто лет назад прошли в баню. Тогда на ее обочину он, совершенно не стесняясь меня, помочился. Но его новая голизна была иной.
   Она слишком тупая, податливая, не могущая прельстить никого в мире.
   Просто оболочка неотзывчивой вещи.
   Такой вещи, что уже и не вещь, но еще и не ничто - просто ветошь.
   Я проговорил это в самом себе без помощи слов, только смыслом. Ведь звук и смысл иногда бывают разделены так, что им не соединиться никаким мостом:
   - Мой бедный ветхий ветошь.
   И я незаметно для себя открыл формулу его смерти.
   Во мне разыгрывается пьеса, в ней не то что словеса, но и жесты совершенно излишни.
   Абсолютная норма - покой и беспамятство.
   Все персонажи, видимые мной в моей жизни, просто стоят вдали, повернувшись спиной ко мне.
   Этот сон, видение, оно множество раз повторялось и, кажется, перекочевало в явь, став моей неотъемлемой частью.
   В секционный зал госпитального морга вошла статная девица, она что-то очень тихое мурлыкала. Только для себя одной. Мелодии я не разобрал. Какой-то пресыщенный вокализ. Руки в резиновых перчатках она держала чуть на отлете, наверное, готовилась что-то безошибочно найти. На ощупь, закрыв глаза? Она замерла в дверях. Она смешалась, застав меня в этом не предназначенном для посетителей месте27.
   - Я ошибся дверью, извините, но мне нужны справки, - пояснил я, - но это кстати. Не буду волноваться на похоронах.
   - Это ваш отец? - тихо и безошибочно спросила она, подойдя близко и ко мне, и к телу.
   Будто я был очень похож на труп.
   Мной уже овладела обычная скупая тупость. Тупость не очень молодого мужчины, должного заниматься неотложным муторным делом. Помолчав, она прибавила немного резонерски (ведь именно ей представилась возможность в этом сакральном месте разбавить мои горечь и потрясение, все те чувства, что я вовсе не испытывал):
   - Да уж, что теперь вам волноваться. А вы не врач? А хотите протокол вскрытия посмотреть?
   Я промолчал. Она продолжила, глядя на меня:
   - Вы его в военном хотите хоронить?
   - Я не хочу...
   Она промолчала.
   - ...его хоронить, - добавил я.
   Я мог уйти, но сказал это, глядя на ее красоту, полную здоровья. Она ведь без всяких скидок красива. И вот цветет в таком месте.
   Итак, я продолжил:
   - Мне все равно. Он был дрессировщиком.
   - Как интересно. Военных дельфинов?
   Из нее посыпалась чепуха:
   - Я про это недавно читала, что у нас на юге давно уже натаскивают дельфинов-убийц. Против диверсантов. Как интересно. Значит, дрессировщиком. Дельфинов.
   - Нет, мышей.
   - Это, очевидно, с ядами связано, да, я знаю, я про это что-то читала. Как интересно.
   У нее дивная русая коса до лопаток.
   Цвет, вызывающий умиление.
   Моей самой любимой масти, лучшей длины.
   Коса заплетена низко и свободно, как я больше всего любил, - у основания шеи, и складывала ровные волосы в свободный античный шлем, он был больше размером, чем необходимо для обороны.
   Пересиливая ее магию, боковым зрением я по-воровски углядел: кишки в брюшине открытого тела моего отца змеились плотным розово-сизым зигзагом.
   Его тело поразило меня качеством целостности, невзирая на то, что он был просто освежеван, но это действие, его словарная суть, почему-то к нему не имело отношения.
   Я не смог выделить в нем никаких особых черт, так как все его увядшее полое существо и его поза, в которой он был распростерт, приобрели новую, не свойственную живым, смазанность. Это была однозначная монументальность. Он был обращен, как памятник, в некую внутреннюю точку, о которой было известно, что она непостижима и находится совсем не в его, прости Господи, нарядном нутре.
   Он стал лицом походить на каменного льва.
   Он либо пятится, либо вот-вот прыгнет28.
   - Вы его хорошенько побрейте. Этого вам хватит? Красьте не сильно, я этого не люблю.
   Я помолчал, повернулся, чтобы уходить.
   - А ему наплевать, - сжевал я фразу. Слова повисли посреди секционного зала помимо моей воли, я ведь не хотел что-либо говорить.
   - Ну что вы, мы ничего не будем малевать, - сказала девица.
   Купюра просвечивала сквозь ткань нагрудного кармашка красивого халатика, куда я только что сам ее опустил, чуть нажав на грудь. Она ведь приподняла руку в перчатке, намекая, что ею лучше ничего не брать. Я неравнодушен к крупным медсестрам и анатомам с косой. В другой руке она держала клеенчатый фартук.
   - Простите, коронку желтого металла будем снимать?
   - Нет. Можете оставить на память о нашей скоротечной встрече.
   Она фыркнула. Она быстро все поняла про меня. Меня всегда понимали медсестры. Она поглядела на меня, проницая. Я еще раз обернулся на него, на моего отца, на тело моего отца, как-то через плечо. Будто бы брезгливо. Но я его не брезговал никогда. Ни в каком виде. Даже в этом. Я ни секунды не сомневался, что это - мой отец. Сомнения впервые меня оставили.
   Для меня отец, после того как мы встретились с ним, чтобы никогда больше не увидеться, связан со словами из Евангелия, где Спаситель вопрошает, безмерно страдая: "Зачем ты меня оставил, Отец?"
   Я тоже задавал этот вопрос.
   Ведь все-таки я мог обратить этот вопрос к нему.
   Написать.
   Дозвониться.
   Дать телеграмму.
   - Ну так зачем ты меня оставил?
   Еще раз:
   - Зачем ты меня все-таки оставил, отец?
   Но я очень рано понял, что не продвинусь за риторический завал этого вопроса.
   1Она проговаривается, что осталась совсем одна в своем доме. Совсем одна, но все-таки вместе со мной. Это "все-таки" очень много значит в наших отношениях. Иногда она обо мне забывает. О чем она думает на самом деле, разглядывая сложенную вчетверо несвежую газету, скорее даже не читая ее, я не ведаю.
   2В особенных случаях, когда бабушка переходила со своего обычного торжественного лада на гневливый или, наоборот, речь ее наполнялась союзами, которые можно было без ущерба для смысла избежать. Она словно приступала к сказу, полному драматизма. Будто фольклорный тон не мог вызвать и тени возражения у оппонента. За этой речью толпой стоял сам народ, как в лучшей кинокартине моего детства "Война и мир". С дрекольем и рогатинами.
   3 А оно действительно потускнело, как доказательство того, что оно было - как протяженность. Мне достались обломки.
   4Я до сих пор ведь покупаю иногда этой сладкой ереси. Не больше ста грамм. Хочу этого не делать, но не могу совладать с собой. Это странная покупка, ведь никто не дарит своим детям такое малое количество дешевых конфет. Кто их покупает в таких скромных количествах? Мистические извращенцы для приманивания робких сладкоежек или сумасшедшие, не могущие обойти стороной вычурное изобилие конфетного отдела. Ведь даже самые простые, не избалованные собаки не едят ириски из-за липкости. Но немолодые продавщицы смотрят на меня, будто разумеют природу моего застарелого порока.
   5 Она бежала самой женственной в мире манерой, как-то сведя колени, откидывая голени в разные стороны, так, как бегают только аккуратные девочки или русалки, вставшие на плавник. Все женщины в моей жизни бегали, пробегали мимо, убегали от меня всегда иначе, по-мужски, по-спортивному, с резкой азартной отмашкой андрогинов. И, глядя на бегущих, я до сих пор хочу узнать ее манеру бега, но с ее пластикой в чистом виде я не встречался никогда.
   6Так она боролась с беззаконием своей жизни, делающим из ее еще крепкого тела старуху. И она старалась судорожно восстановить порядок, начиная хотя бы со своего языка.
   7 Эти "им" чудятся мне сонмом божеств, находящихся где-то там. Синклитом из букв. Превращающим слово "там" в недоступность, прозрачность и вездесущность.
   8Это вовсе не грубое сравнение. Ведь в те времена еще не вымер гужевой транспорт. И кубик рафинада, легко подбираемый с руки понурой лошадью лишь одним дыханием, исчезнув с ладони, образовывал самую нежнейшую в мире выемку. В детстве моих ладоней никто нежнее глупой кобылы не касался. Я бы точно это запомнил. Но ни мать, по известной, не зависящей от нее причине, ни отец, по причине совершенно обратного свойства, ничего подобного не оставили в моей тактильной памяти.
   9 Мне известно только одно преодоление этого прекрасного закона, тупая победительная сила материнского, - подросток-мулатик, обретающийся на соседней улице, "нагулянный" в столице обычной теткой. Он, томно-коричневатый и тонкий до вычурности, абсолютный африканец, сын своего далекого быстроногого папули-эфиопа, словно в шутку или отместку был начисто лишен экзотической для наших мест плавности, двигался тупо и жестко, будто его африканские суставы были смазаны русским солидолом, будто мать насильственно отучила его от всего отцовского. Он был так похож на отца, что материнское ревниво затмило в нем эту видимую истину, вошло в него противоречием и, очевидно, разрушило его. Казалось, что он был сделан вторично, переплавлен и затвердел при неправильных русских температурах. В своей кромешной жестикуляции он и оставался сыном унылости и предопределенности. Потом он пропал. Словно жестко опрокинулся кеглей за край. Спился? Сел? Сбежал в Африку? Никто ничего про него толком не знал.
   10Ведь я после, после всего узнал, как она хотела выйти замуж за офицера, но их вокруг нее не наблюдалось, как она хотела поехать в Москву и познакомиться с порядочным офицером из академии, но все порядочные были разобраны. И куда ей было вообще-то ехать, ведь незримо и неотступно за ней влачился шлейф ее завода с запахом каленой стружки и масла, сочащегося на детали, которые она точила и на токарном станке, на фрезерном и даже на револьверном. И солидол, его липкий низкий флер тащился за ней как конвой, куда бы она ни пошла после утренней, вечерней или ночной смены. И во мне она любила несостоявшегося офицера, которым мог стать почти любой мужчина, имей он какое-никакое высшее образование. Она рассказала мне, как моя мать отбила у нее ухажера, быстро ставшего моим отцом. Как "отбила"? Я повторил ее боевой глагол. Какая между вами проистекала бойня? И я представил себе амазонок в легких доспехах, идущих на ловитву ослабленных службой офицеров.
   11Жесткие на вид и удивительно мягкие на ощупь... Их насыщала телесная тайна, но мне не погрузиться в нее и не разгадать. Глядя на эти темные пряди вблизи (теперь и много позже), я осознавал, что моя нежность, моя тяга, робость и стыд, равные друг другу, будоражат и одновременно отменяют длительность моего возбуждения. Это бескорыстное зрелище, множество раз настигавшее меня, с какого-то момента сделалось уникальным и неповторимым. И моя жизнь, утрачивая координаты, застывала. (Как в детстве, когда, разглядывая себя у зеркала, я ковырял первые робкие прыщи и мог это делать не часами, а вечно, так как протяженность у этого занятия исчезала. И лишь жгучая краснота кожи свидетельствовала о моем бытии.) В том новом безвременье, принимая несказанную прибыль своего чувства, я волен был только расплакаться. Когда я отстранял свою руку от ее растрепанных прядей, то понимал, что ко мне обязательно придет смерть. Эти жесты касания ее волос всегда были преувеличены во мне, больше обстоятельств дня, значительнее погоды, несоизмеримы с расстоянием до ближайших выходных.
   12Не то чтобы из моей памяти это впечатление легкомысленно выветрилось. А давление света, общая неподвижность, чреватая прорывом, вынесли все чувства за скобки, как пустой единичный множитель, ничего не меняющий в неподатливом итоге. И чем меньше и меньше я могу объяснить свой чувственный ступор, тем больше меня проницает ток тихого бессловного языка, на котором я изъяснялся тогда сам с собою. Языка, с помощью которого я понимал и принимал все. И также безъязыко обращался ко всему. И наверное, впервые попробовал согласную Бусю на вкус. Это похоже на галлюциноз особенной немотивированной достоверности. На сонный бред безропотного, совершенно неопасного животного.
   13Я про себя, чтобы никто не услышал или, лучше, - не признал на мне ее женственного отсвета, говорю "прямо" или "прям", не вкладывая в эти вводные слова ни тени вопрошания, которыми она наделяла их бог знает сколько лет назад, не надеясь утвердиться в ненадежной прямизне своего прошлого бытия.
   14 Люди передвигались по двору так, словно весь день их вынужденно скрывали в мешках. Будто они рады наконец приобрести свойства, отличные от уныния и безразличия. Они перестали сутулиться и шаркать, походка их, перейдя в охотничий регистр, помолодела, и веса, дневного тяжелого веса в них ощутимо поубавилось. Все действие приобрело непреложность и должно было вот-вот завершиться кульминацией. Над двором висело ожидание как снасть.
   15И я удостоверился всей глубиной своей умиротворенной души - как страшно быть в забытьи. Это значит - оказаться там, где уже нет бытия. Закатиться за... В отличие от того, кто просто позабыт. Ведь он просто исчез из привычного круга вещей, но может быть найден.
   16Отчаянное солнце воспламенило само себя и, став бельмом, моментально выпарило грядущую дневную жару. Я это запомнил, так как встал очень рано, и просто почуял, как день, мгновенно миновав утренние сумерки, опрозрачнил и довел до слепоты видимость далей, где обычно зрел пологий горизонт. Он будто мгновенно возвел пропилеи, которые не сойдутся в точке яростного жара. И жар, вымарав облака, отменил законы перспективы и усмирил речное эхо. Мне почудилось, что низко пролетевшая ласточка не смогла оставить за собой свистящий след, она прорезала воздух как скальпель.
   Казалось, что раскрывается кулиса особенного всеобщего времени, очищенного от иссякания. Мерность его ослабевала. Никто не должен умереть, так как и здесь никому не предназначалось места, не задана последовательность и не предопределен порядок. Координаты иссякли, не проявившись. Это качество говорило только о моем наличии в мире, оно ничем больше не ошеломило меня, и только с замиранием сердца я понимал, что я только "есть". Есть, и все. И этого было безгранично много.
   Словно я почуял дежурство ангелов, сменяющих друг друга на острие иглы, которой был я сам, и их легкий ропот проникал сквозь мою эпидерму.
   17Ведь его, как и Бусю, а значит, и мою мать принимала одна на три Тростновки повитуха, и пупки были у всех одинаковы, не то что мой городской, чуть торчащий наружу.
   18Мне ведь так и не удалось отца толком за ту единственную неделю каникул разглядеть. Его лицо. Как позитив смутного зеркала. Да и, по правде говоря, когда я принимался вспоминать его внешность, лицо и тело, меня населял какой-то легкий спазм. Да, всего лишь спазм, близкий к тошноте, по дороге к конвульсиям. Но до этого еще было далеко, будто я совершил страшное, но сладкое, сладкое предательство и вот - вынужден жить-поживать себе дальше как ни в чем не бывало.
   До меня дошло доказательство - что равенство отца и его отражения в моей памяти не оставляет мне надежды на его бессмертие. Это равенство словно разряжало его, низводило память о нем до немощи.
   19Из-под бревна выбивается зелень. Не знаю ее названия. Тощая и тугая, иссушенная дневным жаром. Уже не зеленого, а угнетенного вызолоченного цвета. Словно растительность на летнем загорелом теле.
   20Я почуял и вспоминаю посейчас, как она касалась меня. Но особенным образом - меня мною. Как я весь делался плотью, как исчезали границы моего тела, как я высыпался из себя, делаясь пылевидным.
   21В том, что я переживал, не оказалось ровным счетом никакого смысла, кроме звука моего сердца, ибо я был настолько меньше его, что ландшафт, вдруг зашевелившийся во мне, как и свет, хлынувший через мои глазницы, приумножил мою малость, и я совсем пропал в нем. Я исчез из виду. То есть из того вида, который наблюдал. И если бы я отважился посмотреть на собственную руку, всего лишь протянув ее к своему лицу, я ее бы не увидел. Как лодочку, пущенную мной когда-то в паводковый ручей в устье ливневого стока на моей улице у родной подворотни.
   22Так ведь уже поступали в старой доброй литературе, полной стыдливости, натянутой на костяк невыносимого вибрирующего эротизма.
   23Много позже я объяснил эту легчайшую безмятежность женственности в ней - именно она так влекла меня. Это свойство словно сфокусировалось во мне в наставшей оптической пустыне на восприимчивую эмульсию памяти, вытеснив все остальное, что досаждало мне при ее жизни. Понял я это очень поздно. Но это не важно. Мягкая точка, почти всегда зримо тлевшая в ней и томившая меня, была, конечно, оставлена ее матерью; от нее Буся оторвалась так рано, что никто из них не успел испытать друг друга обожанием и ревностью, не одолел психозом мгновенного побега из дома, не прожег ненавистью взросления и старости. Мать вообще почти ничего не успела для нее сделать, только столь завершенно просияла в ней. Совершенно непостижимым образом.
   И вот я позабыл, как это очарование метастазировало ее лишней тканью, обуявшей все ее телесные и душевные движения, сделав всю ее для меня в конце концов пародийной; словно она проросла сквозь свой прежний облик и, уже не оставаясь в нем, превратилась в препарат прошлой себя, будто сумела сама себя растлить.
   24Я вспоминал, как разглядывал спящую Любу, воображал, как мне удавалось легко проницать ее, как я различал состав ее истончающегося тела сквозь стеклянную эпидерму. Ведь время, прошедшее после ее смерти, изобильно приукрашало ее. Моя вина перед ней сублимировала в один сон. Вот он - в кладбищенской каптерке я дерусь с могильщиком, передвинувшим ограду на Любашиной могиле, подхоронив вплотную к ней мою супругу. "Сука! - стучу я его по морде. - Если не передвинешь обратно, я тебя убью! Проверю через неделю!" Но даже во сне я знал, что не проверю никогда.
   25Одежда отца составляла его статус, и когда он вышел в отставку, - он сам по себе в партикулярном платье стал для меня нереален. Я не мог его таким помыслить. Ведь я часто представлял, как он со мной спорит и критикует. Но уже не грозный Кронос, а просто стареющий мужик, из семени которого я произрос на свет Божий. "И как он умудрился меня породить?" думал я, измышляя его образ. Но что же было в его военной одежде прекрасного и тяжелого? Того, с чем он хотел моментально с самого порога дома расстаться? Какой смысл она на него налагала? Что несла ему? Что стояло за легким духом дезинфекции и тяжким, особенным, - множествалюдей, запахом, входящим вслед за ним в двери дома?
   26Ведь и по прошествии стольких лет возраст и тело моего отца всегда стягивались к одной ночной точке и в моем восприятии лишались не только протяженности, но и надежды на какую-либо перемену не своей, нет, а моей участи. Он весь сворачивался и уплотнялся в неизменность. Мне делалось больно от осознания, что это именно я загоняю его в такую непроходимую плотность, но переиначить его я уже не мог.
   27Я ведь попал в этот госпиталь, этот морг, так как оказалось, что только я один-единственный носил отцовскую фамилию. Вся казенная часть его похорон пала на меня.
   28Когда я понял, какой тяжкой болезнью он страдал, свистел своей фистулкой, занавешенной марлевой шторкой, то мне стала понятна и его бессловная речь, которую он, почти всегда при мне молчащий, обращал ко мне, утратив внятность, находясь в вечном ступоре. Но для меня до сих пор более выразительно его тело, нежели слова, так редко порождаемые им. И вот я узнаю его в своей памяти, наделенного не речью, а страданиями и наслажденьем и более всего - отрицанием и того и другого.
   Даже сквозь сомкнутые веки он любовно смотрит на меня и молчит.