Я вмиг разучился плавать на мелководье и ездить на взрослом двухколесном велосипеде.
   Ступор, в который я был вплавлен Бусей, и негнущиеся латы, будто возложенные ею, ввели меня в чудную скованность. Время, соскользнувшее на меня с ее тела, обернуло меня, как влага купальщика, и повернуло все вспять.
   Я ею рождался. Я изымался ею из мира смутности и неотчетливости, где пребывал.
   Ведь по мере того, как член мой поднимался, я сильней и громче слушал шум своего сердца и делался все меньше и меньше, постепенно теряя вообще все сведения о самом себе. Все ссыпалось за мои пределы, как буквы из старых наборных касс. Я словно отряхивался. Я забывался, становился косным и малоподвижным. И, кажется, я входил в нее, только лишь едва ее целуя. Глядя на себя ее закрытыми очами из-под жара тонких желто-золотых век. Главное - я был очень мал, я лишился возраста, веса, прошлого.
   Я оставался только тем, чем касался ее.
   Я сам бесконечно мал, меня нет, меня нельзя заметить.
   Мне уютно мое бытие, так как оно гнездится уже где-то за моей границей.
   Я вспоминал только имя - простое и короткое, стоящее облаком во мне два одинаковых слога.
   Я не могу их выговорить.
   Больше всего я хотел, вернее, не я, а мой рот еще и еще ее языка, его кружевного вкуса и туманного говора, лучших безмолвных слов, переходящих в мою слюну.
   Словно в двух проницаемых словарях в нас все перемешалось.
   Я.
   Хотел.
   Ее плотнеющих сосков под липким трикотажем купальника.
   Ее жесткого мелкоутопленного в плоскости живота пупка (она шепчет: "ниже, ниже, еще пониже", она направляет мою руку, она жужжит, как прекрасное вычурное насекомое).
   Ее скользкого клитора речной нимфы в отмели жестких волос.
   Хотел всего, чем я мог насыщаться, как маленькое опрятное животное, выбежавшее из реки, взятое в невыносимый сладкий полон.
   Я ведь захотел, чтобы она меня наконец-то покормила собою.
   Чтобы я наконец насытился.
   Как это когда-то давно, совсем по-иному могла бы сделать моя мать.
   Но оставив меня в границах моего беспамятства.
   Мне мнится, и я не могу уразуметь - святотатство ли это, но я воплощаю в ней свою мать, и я попадаю туда, где уже пребывал однажды. В самом завершенном устье, полном влаги, оно само скользнуло столь благожелательно навстречу мне. Вот муфта, манжета, а вот - живой молчаливый выступ, уводящий в ее волшебные недра. Где нет и тени скорби, где нет и намека на тесноту и конечность. Этому месту оказались не присущи какие-либо свойства.
   Мерное горячее шевеление, становящееся словами. Ее или моей матери. Слова, которых я никогда изустно не слышал. Только читал в страшных сказках. Они вдруг обросли плотью и волшебно нагрелись:
   - Сынуленька, волчок мой.
   Я оттого волчок, что в нее вошла вся моя уменьшившаяся во сто крат ладошка? Оттого, что я, выскочив из степи, состоящий из ласки и страха, мог в любой миг улизнуть обратно?
   Я понял - мое сердце обожглось о нее. Как и мои руки, и губы.
   Когда я про нее наконец-то смог сказать: "Вот она - вся"21.
   И если бы мне кто-то в тот миг сказал: вот, посмотри, Толян умирает, то я даже бы не скосил глаза в его сторону.
   Загребая песок, шлепая по нему, а потом по отмели, Малек громко лакает воду. Он подходит к Толяну, ложится рядом и начинает лизать его руки. Толян не замечает его.
   В пяти метрах от нас у бревна глубоко забывшийся, сползший на теплый песок Толян. И я, не переставая ласкать Бусю, все-таки скашивал глаза на его отчужденную фигуру, на эманируемую им сладкую опасность, на его тело, замедленно сворачивающееся в позу зародыша. Уже устроившего для вечного беспробудного сна руки под щекой. Пес сворачивается в гурт рядом с ним.
   Я гляжу на него, словно из остекленной прорези водолазного костюма, так как понимаю, что принадлежу совсем иной среде, куда он не будет допущен ни за какую плату.
   Деньги, чтобы оплатить вход туда, он должен будет выиграть.
   Сразу. В один кон. Без расчета.
   Снедаемый лишь сухим жаром азарта.
   Мы заночевали в пустом домике, высушенном, как древняя рыбина, на полу, затянутом слоем мягкого ила, нанесенного сотней паводков. Запыленное оконце мутилось бесконечной далью.
   В липком свете керосиновой лампы мы пьем травяной чай. Мягкую, пахнущую затхлостью воду Толян принес откуда-то из далекого колодца. Буся раскладывает на рябой домотканой подстилке снедь. Это опять рыба, пироги с визигой, вареная картошка, крупные помидорины. Мутноватая наливка в кефирной бутылке.
   Малек вернулся затемно.
   Засопел, перегородив собой низкий выход. Будто он отрезал по наущению Буси и Толяна все пути к отступлению. А я и не собирался отступать, так как не воевал. Но я не был и жертвой. Так. Просто так...
   И ночью между нами произошло то, что и должно было произойти.
   То, к чему мы все трое придвигались, плывя по протокам и кореннику, забираясь в ерики. К сумрачному смыслу жизни, повязавшему навсегда всех троих. Меня, Бусю и Толяна.
   Подробности небледнеющим огнем оплавляют меня. Потому что никакие детали не смогут никому предъявить того нового, занявшегося во мне вещества, которому предстоит всегда снедать меня. Во мне словно есть тонкая прослойка горючего глубокого торфа.
   Это происшествие обречет меня на фундаментальное одиночество, на тупые поиски, на тщетные обретения, которые, кроме нового одиночества, ничего мне никогда не принесут. Побитые оконца не застило позднее время. Они так и протемнели серым штапелем, и этот свет ничего не сообщил моему зрению.
   Так вот. Подразумевая особую точность этих ночных просветленных часов, я поставлю отточия22.
   .......................................................................
   Ведь все между нами вышло без единого слова, почти...
   .......................................................................
   ...и мягко и одновременно тесно сидящая на моих бедрах светящаяся изнутри женщина снова разогревается, впитывая собою влажное каление мужчины, лежащего на боку рядом, я его почти не вижу, но всей кожей догадываюсь о нем, на меня волной идет его дышащее тепло
   .......................................................................
   ...вот его кисть соскальзывает с Бусиной качающейся поясницы, легко съезжает, опадает с расщелины ее ягодиц на мое бедро, колено. И я чую своим совсем не детским, а довозрастным телом, как она суха и плотна, она неслышно шуршит, легко гладя меня, будто откуда-то изнутри ерошит вороха конфетти, с самой достоверной изнанки моего младенческого возраста
   .......................................................................
   ...я уверен, я чувствовал во тьме, словно стал летучей мышью, что вот уже и вся женщина начинает светиться, глубоко вибрировать, как влажная сквозящая пневма, вбираемая гармонью, когда только-только разворачивают мехи, где нет и не будет ни одного звука
   .......................................................................
   ...не оставляя меня, переходила она, перегибаясь, к нему, лежащему поодаль, словно она - сумрачный, едва различимый в жаркой тесноте вымпел, и я, обретая, проигрываю ее без тени азарта.
   ...я только слышал их травяной, но такой влажный шум...
   - Помоги же ему, - едва прошептал кто-то из них...
   - Ну...
   Эти единственные слова, произнесенные за всю ночь, застыли, как предмет, как ваза, на которую так похож ночной силуэт человека, занятого любовью. Это слово заныло во мне, как ожог.
   В этих сумерках я был способен лишь дышать, вздыхать, веять.
   Им в ответ.
   Это были единственные доступные мне звуки, тем более что на них, восходящих из меня, никто не должен был отвечать. Мое отчаяние чудилось мне пароксизмом самообладания. Ведь действительно - их нежность и ласка принадлежали лишь мне, и я всецело с несказанной легкостью тоже обладал ими. Они - мои недостижимые Люба и Толян, мои неотъемлемые, о, единоутробные, словно бесконечно давно обретались во мне, в моем чрезмерном сердце; они, став атомами воздуха этой каморки, заполонили и меня.
   Утренний свет, рассеивающий все то, что произошло ночью, действительно тихо и ласково втиснулся к нам - и через мутное маленькое оконце, и полураспахнутую косную дверь, чуть задержавшись на спящей поперек порога собаке. Я перешагнул темное тело животного. Оно чуть подалось в мою сторону, вздохнув с бессмысленным сожалением.
   На спящих я старался не смотреть.
   Я осознал их вид, лишь когда вышел наружу. Они ведь засветили во мне небольшой, но яростный лоскут эмульсии. На этой фотографии, полной робости и красоты, они лежали спиной друг к другу в одинаковых позах, специально отвернувшись, - между ними была натянута зеркальная непрободаемая плева. Натянута именно в том самом месте, где ночью был я, отделяя их друг от друга, и с тем же усилием воссоединяя.
   Но на той, сугубой, моей сокровенной фотографии их не было...
   Единственное, о чем я подумал, - как же я там уместился, в той щели?
   Но ночью совсем иные масштабы, веса и меры, сообразил я.
   Я увидал их легким боковым зрением.
   Словно я - насекомое или рыба.
   Посредством помутившейся оптики, откуда-то сбоку, в меня еще беспрепятственно проникают видения.
   Этим зрением никого, а их в особенности, невозможно угнетать, унижать разглядыванием. Ведь такой глаз нельзя смежить, и то, что я им видел, никогда не станет для меня аффектом и травмой. Я захочу туда вернуться, так как не уверен, что это было со мной.
   Иногда мне снится сон. Особенный сон соглядатая. Он меня волнует. Как будто я еще там и мне непонятно - как же оттиснется на их коже мое изображение в ночном безволии и доступности. Оттиснутся руки, ладони и язык. Как я их трогал и целовал.
   Месяц, проведенный в Тростновке, как оказалось, не уменьшил тот заурядный год на себя, а удесятерил его переизбытком моей невеликой жизни. Тем, что я пережил, тем, чем я, наконец, не стал, но оказался. С тайной заодно. С тем, чем я буду шантажировать себя всю жизнь, ничего не оплакивая и ни о чем не сожалея.
   Солнце уже встало, но не выкатилось из-за плоского горизонта. Еще не было теней, так как они в замешательстве не успели присоединиться ни к чему. Это длилось какой-то миг. Но я его заметил.
   Ни одно ружье не целилось в меня.
   Ни одна стрела. Ни одно копье.
   Утром, пробудившись, никто не зевнул, так как ночь была проглочена и поглощена целиком.
   В сизой пустоте стекленело тело реки, не осуждая меня и не радуясь мне. Я понял, что так больше не будет никогда.
   Так тихо, что кажется - шум должен где-то обретаться, меня будто преследует возможность его проявления. Жесткая листва осокоря, стоящего в отдалении, шевеление пыли под кошачьими лапами, след от самолета, взявшийся невесть откуда в чистом небе, - всего лишь вымученные декорации происшествия, бывшего не со мной. Из меня что-то вынули, и все, что окружало меня, слишком ничтожно. По мне будто провели смычком - и я загудел, приняв навсегда это касание, - у меня возникло прошлое, которое не пройдет. Вот - я стал мужчиной. Все дело в этом обременении.
   Я медленно иду по мелкой воде. Мельчайшие волны песка на дне, вторящие световым жгутам, сфокусированным рябью на теплой воде. Будто сам Бог преподает уроки оптики, и кажется, что нет большего чуда, чем в этом колебании видимого света. Вот - вещество, которого нет ни как веса, ни как протяженности - только колебание и проницаемость, - но почему-то делается понятно, что и по сути нет ничего больше. Вообще нет. И рыба, мелкая и жалкая, стоящая россыпью на одном месте, вдруг складывается в такие же исчезающие лучи.
   По воде идут сизые разводы мыла, и мне слышится чуть скользкий звук. Толян брился, улыбаясь своему намыленному, обородатевшему отражению.
   Почти нет течения, и ему не приходится ловить плошку мыльницы, что качается подле него. В меня легко входит скользкая нота, будто где-то вскрикивает птица... Я издали смотрю на него. Он старается не распугать пленку воды, куда смотрится. Не меняя согбенной позы, машет мне рукой.
   Я подхожу к нему.
   Он смотрит внимательно на мое лицо.
   - А я еще не бреюсь - говорю я.
   - Все равно - пора...
   - Я не умею, боюсь порежусь.
   Он распрямляется, кладет руку мне на плечо, поворачивает к себе. Его ладонь лежит на моем плече так, как мне хотелось чуять отцовскую.
   Лицо мое горело то ли от неострой бритвы, то ли от легких, каких-то немужских прикосновений. Он дышал мне прямо в лицо. И я слышал тихий, подпольный звук его дыхания, смешанный с детским земляничным мылом и ржавым табаком.
   Я стоял перед ним навытяжку и вспоминал, как в осеннем военном городке, заросшем тяжелым лесом, отец покупал мне подарок. Электрической бритвой "Харькiв" я еще не пользовался ни разу. Так, лишь изредка включал в сеть и слушал, как она жужжит.
   Толян бултыхнул станочком в ровной воде, и тонкие островки моей первой мыльной щетины поплыли между нами. Он проводит по моим скулам и подбородку мокрой рукой так, как я только что гладил воду, только смотря на нее, не касаясь...
   "Все, точка", - говорю я себе. Мне показалось, что во мне выполото поле и вот-вот через жаркую эпидерму должны пробиться новые ровные всходы.
   На слабеющем голубом небе, таком голубом, что почти белесом, едва набухает луна. Как символ обещания вечера.
   Это - белесая щербатость, останавливающая время, это - извращенный ослепший циферблат.
   В дневной луне есть следы изъяна, будто кто-то ее уже ел, истирал челюстями, обсасывал, сверял по ней одряхлевшее время. Я всегда чувствовал силу угнетения, когда днем встречал взором луну. Будто на мгновение оборачивался в волка. Я заметил, что и Толян, посмотрев на ее бледное пятно, потупил взор.
   Бросив в воду удилище, я бегу на отчаянный вопль. За мной, выпрыгнув из лодки, в веере брызг летит Толян.
   Что?
   Ее ужалила в шею быстрая змея?
   Обвила вокруг голени жесткая сколопендра?
   Клюнула в глаз наглая сойка?
   Забила крылом железная бабочка?
   Мне почудилось, что весь день мы торопили этот крик, словно чуяли ток судьбы, перемкнувший нас, не выдержали этой плотности и с облегчением дождались разрядки. Совершенно точно, что я побежал мгновением раньше, чем звук настиг меня. Это говорило о глубине связи, повязавшей нас, столь много, что мне стало не по себе. На одно мгновение невыносимо. Я ведь тогда захотел, чтобы она погибла. Только на один мстительный миг. Но длительность этого желания была не важна, так как желания не имеют длины.
   Наверное, на слабеющем солнцепеке она размякла, задремала и со сна перепугалась, когда из-под карниза на нее сполз крупный ошметок пересохшей глины. У крыши белыми брызгами высохшего помета зиял абрис гнезда какой-то мелкой птички.
   Люба стоит перед нами совсем раздетая, и мы с Толяном тоже голые, и до меня дошло, что никто не стесняется.
   - Чуть не завалило, прямо как в цеху. - Она отряхивается, рассыпает пряди жестких волос, заглядывает себе за спину, смотрит на нас, замерших против нее, и растирает в пригоршне сухой пигмент.
   - Только у нас глина тяжеленная, так как уже смоченная. - Извиняющейся слабой улыбкой она заполняет паузу.
   Толян, смешавшись, отворачивается и идет к лодке.
   Я замечаю, как она смотрит на его смуглую спину, белые ягодицы, тощие ноги, она будто проницает его стеснение.
   Перед тем как поцеловать меня, она чуть поджимает губы. Это едва уловимое движение, но я ловлю его.
   Целуя ее в ответ, я взглядывал на смеженные очи, тайно и тихо, чтоб она не очнулась, засекал, как блуждают купола очей по матовой выпуклости век. На фоне обшарпанной стены. И в меня проникал керамический привкус хрупкости и жалкости, будто бы теснившийся в ней. И я слизал его, как лечебный порошок с пергаментной бумажки. Она отстранилась, будто почуяла подвох. Пошла к берегу, и я, сам того не желая, вдруг заметил, что ее нагое тело будто чуть тяжело ей, и слабые колени сопротивляются весу чуть встряхивающихся при ходьбе лядвей и ягодиц. Я почему-то подумал - в своей ли среде она, моя Люба, обитает? Где она на самом деле должна быть? Борется ли она с силой тяготения? Ведь она определенно начинала тяжелеть, когда я всматривался в нее, следя за своим взором, обводящим контур ее наготы. Я был неумолим, будто не мог с ней смириться, уловив всего лишь чуть фальшивый тон ее голизны. Отчего я был уверен, что она не могла ею сфальшивить? Что за истину я в ней промышлял?
   VI
   Перед моими глазами струится лента кино. Это так красиво, что уже и неправда. Я чувствую только напряжение и бесконечную протяженность этой сцены.
   Холодноватый свет. Он поднимается от плоской почвы, а не нисходит с небес.
   Так бывает, когда начинаешь плакать и слеза застит самый низ зрительного поля, пока ее не сморгнули.
   От меня отступает многообразие моей жизни, обесценивая все прошлые переживания.
   Они перестают меня касаться, так как, так как, так как...
   Так как наш кораблик, низко бурча, отплывает.
   За кормой завиваются медленные буруны, почему-то в воде клок сена кружится, гарь мотора низко оседает.
   Белая надпись на железной будке "КАСА" все меньше и меньше делается.
   На скате берега Толян стоит.
   Мне тяжело, поэтому сказуемые я ставлю в конце предложений, как грузила, чтобы мою память не снесло течением. Как снасти.
   Все, что я вижу, перестает меня касаться, но странным, непостижимым образом примыкает ко мне плотнее и плотнее.
   Входит в меня навсегда.
   Толян некоторое время стоит столбом, а потом присаживается на корточки. Уже с трудом вглядываясь, можно представить себе, что он курит.
   Мы смотрим на него.
   Он остается неподвижен.
   Сладкая слабая муть, стоящая в его очах, никогда не отпустит мою память. Только это его свойство, не имеющее отношения ни к его телу, ни к голосу, - слабая смутность, дрожащая на самой поверхности глаз, бессмысленно светлеющих от печали, вдруг обуявшей его.
   Едва ли они хоть один раз темнели... так он и пребудет во мне светлым пятном, пока время и его не размоет...
   Теперь я вижу череду тех событий иначе, будто они были не со мной.
   Во мне остался легкий слой, прикрывающий более глубокие события, менявшие меня с отчаянной силой. Слой этот - легкий и колеблемый, вызывающий скудный обморок жалости. Он меня непоправимым образом самоутверждает. И прошлое через него обретает драгоценную, остро сфокусированную непрочность.
   Она будет ранить меня.
   В ней будет состоять смысл моего поиска.
   Я сам пришел в себя.
   И я сам в конце концов опустею. Это не значит почти ничего, так как состоит из одних слов. Это единственная одежда, под которой ничего на первый взгляд нет. Даже срама. Ведь моя Люба была вся одета ими. Она таковой и осталась, и если я какие-то уже забываю, то и в моей прошлой жизни осуществляется магическое вычитание: вещей, нарекаемых ими, событий, ими поименованных, не говоря уже о персонажах, носивших утекающие имена.
   И я не могу никак вспомнить, как меня задевал ее широкий халат, когда она порхала по комнате. Слово "халат" обволакивает мой рот изнутри, оно садится пыльцой на мягкое нёбо, от него чуть першит в горле. Выцветшая на прямом свету простая бабочка. Что я чувствовал, касаясь белого испода капустницы? Пачкала ли меня пыльцой тихая моль?
   Почему-то я всегда помню такое свое внутреннее рассуждение: "Вот, мне девятнадцать, а тебе - тридцать три..."
   Меня это совершенно не волновало.
   Единственное, что меня мучило, - это ее разговоры, вездесущая словесная легкость, будто сейчас все унесет ветром из ее комнатки.
   Свалит ватную облезлую Солоху, надеваемую на чайник ("Ни за что не возьму "вадельную"").
   Столкнет с прикроватной тумбочки маленькую фотографию моей матери в каменной рамке. Это давняя фотография, она вся выжелтела и вообще с чего-то переснята. Я никакой подлинности в ней не видел.
   Опрокинет электрочайник - в его блескучей боковине отражались моя белая голизна и ее желтая комбинашка, висящая вялым лепестком на металлической поперечине кровати. Мне всегда это напоминало восковые цветы на кладбищенском памятнике. Но ей я об этом не говорил. Просто напоминало.
   Даже захлопнув форточку, я не мог унять тот особенный сквозняк. Он меня проницал, он оставался во мне.
   Почему она мне все время что-то рассказывала?
   Вот, скажем, такое.
   Завод. Профком. Моя мать отличилась, и ей дали совершенно бесплатную путевку, не поверишь, аж на двоих. На двоих! Во как работала-то! С дорогой. За черные субботы, за сверхурочные, за безотказность, за смирение. Ей, ей, а не моему боевому отцу-молодцу. И это был настоящий Кисловодск! Туда на поезде целых двое с половиной суток с пересадкой. Настоящий санаторий.
   Глаза моей Любы сияли. Будто она побывала там сама и вкусила всех радостей отдохновения. Созерцала горы в волшебных шапках и нежилась в громокипящих минеральных бассейнах, где кожа молодеет. Она прильнула ко мне. Я почувствовал ее жилистость. Теперь ее тело начиналось именно этим качеством, мягчея с трудом. Будто бы она теперь никогда не расслаблялась. Она стала тороплива, но по-особенному - где-то глубоко внутри себя, заражаясь от этого зернышка целиком, насквозь.
   Она не продолжила эту историю. Я уже все знал. Что там, в кисловодском восхитительном санатории, хороший пожилой доктор, опытнейший диагност, видавший всякое, поставил тот роковой диагноз и отцу один на один сказал (я это уже говорил самому себе без ее топорной помощи): "Кхе-кхе, поздновато, друг-товарищ военный, поздновато... Но мужества вам, товарищ офицер, простите, не знаю вашего звания, не занимать, что попишешь, жизнь уж наша такая. Хорошо все-таки, что с мальчиком вы все-таки успели". Мне противно окончание этого эпизода, будто я крал его из плохого сопливого фильма.
   Она будила и тревожила "мальчика" сперва перстами без маникюра. Так как была простой работницей и с трудом вымывала к нашим свиданьям траурную кайму темного масла вокруг ногтей. О, эту часть ее тела я помню необыкновенно отчетливо, как скрупулезный протокол. Вернее, как кодекс. Усталая, чуть желтая кожа ладоней, будто дактилоскопия, оставив ровную гладкость, скоро сойдет. Я загибал ее пальцы в сухие кулачки. Я разгибал их снова. Плоские и выстриженные в жесткий овал ноготки, глубокая лунка без белого полумесяца у плоского основания. Будто в горсти она прятала от меня несуществующего жука.
   "Если нет полумесяца, то не будет и подарков", - задорно говорил я.
   "Не нужны мне ничьи подарки, потом ввек не расплатишься", - отвечала она, стряхивая с постели крошки небывших пиршеств, разглаживая мифические складки, где могли водиться разве что нимфы, способные потревожить покой сомнамбулы.У меня был целый перечень наблюдений за ее моторными движениями, связанными с опрятностью и ровностью. Конечно, клинически чистая постель, где нельзя было найти ни одной складки. Даже ее сон не смог бы покатиться по простыне, настолько все было ровным, как и она сама - замкнутой.
   Но вот она склоняла голову так, что начинала читаться ее шея. Мне всегда трудно было предвидеть это положение, но я так ждал его. То ли отвесно падающий свет зажигал в ней этот рисунок; но от неизъяснимой тяжести этой сумеречной тени, скользящей от подбородка к ключице, от этого тусклого недоступного мне смысла, возникшего бог знает по какому произволу, я обмирал. Слабел всем существом, только чувствуя, но ничего не видя, трепет едва задрожавшей нижней губы. Погнавший на меня маленькую волну какой-то простой и легко выполнимой просьбы.
   Но также я отчетливо понимал, что смысла в этом не было никакого. Я знал, что самообольщался, ведь она просто печалилась, горевала, мечтала, пребывала в задумчивости. Где-то поблизости от меланхолии и понурости.
   Мне хотелось задержать эти состояния, перехватывая ее взор, но он стыдливо убегал от меня - вдаль, где на самом деле ничего непостижимого для меня не было. Просто скользил по уровню узенькой синей линейки, отделявшей холодноватую голубизну стен ее комнаты от кипенно белого неровного потолка. Будто это келья, высеченная с трудом в скале. Ну какие в этом были высокие смыслы? Да никаких. Она чуть-чуть надувала губы... На миг. Но все кончалось. Она начинала улыбаться23.
   "Сейчас холодца! И почаевничаем".
   Она угощала меня холодцом, этой скромной народной пищей. Невзирая на погоду. В холода и теплынь.
   Все-таки ей удавалось разжечь свою чувственность самыми простыми способами. Даже рассуждениями о еде, о долгой и трудной варке ингредиентов, доступных народу. Понимая, а она была все-таки чувствительной, что нельзя столь долго повествовать только о себе, Буся легко переходила к неопрятной прожорливости подруг и подозрительной аскезе (больны небось чем?) знакомых мужиков. И я, кажется, знал всю ее бригаду как энциклопедию добродетелей и пороков.
   - Знаешь, как холодец по-русски готовить? - спрашивала она не меня, а совсем другого человека, например новую жилицу, вышедшую к вечеру на кухню. И сама же с плотоядной и одновременно слабой улыбкой отвечала, наверное, чтобы та заучила чудесный рецепт древнего обольщения: - Варишь свиные копыта (чистые, самую нутрь), не поверишь, всю ночь, часов семь, в ведерной кастрюльке с чесночком-перчиком-лаврушкой, воду доливаешь до уровня, а лучше бульоном долить, а потом ранним утречком разбираешь аккуратненько по формочкам, заливаешь наваром, можно еще морковкой украсить, и в холодильничек или там между окон, если зима, - и вечерком, добро пожаловать, - на стол!
   Рецепт кончался восклицанием.
   Это ее чудное "не поверишь" навсегда перевело простые рецепты в область сказки со счастливым концом, когда все делаются сыты и благодушны. Настолько, что злодеи позабывают о приуготовленных злодеяниях, а прочие просто о несчастьях.
   "О, не поверишь", - хочу сказать я сам себе, но она ведь считала, что я очень люблю мутную гущу с белой наледью жира. Бруски холодца, трепеща, колебались ожившим сочувственным телом.