Во время еды она неостановимо болтала, как будто проявляла глубинную суть глагола "есть", то есть "быть". "Быть" - не тревожа себя и не исчезая, находясь в липкой сети слов, которые мерцают, скрадывая тяжелый смысл еды, моей жизни и всего, чему я не верил на этом свете.
   Но я видел, видел, я догадывался, догадывался, что, говоря об этом холодце, она приоткрывает некую завесу, за которой стоит голая разнузданная маньячка, и в этот краткий миг манипуляции и жесты ее рук меня ужасали. И развела нас вообще-то еда в каком-то метафорическом смысле. Именно из-за одного нового изощренного приема во время любви, прелюдии, вдруг как-то неожиданно примененного ею, я угадал все о ее другой жизни. Угадал, не увидев ничего, но моего чувства оказалось более чем достаточно. Это была новая, но изощренная деталька, совсем маленькая моя догадка, но все-таки...
   Ее слова о моей матери, летающие вокруг, были поедаемы мною вместе с застывшим варевом, дрожащим в глубокой тарелке, когда эти мутные сколы я подносил к губам. Они таяли во мне, не оставляя следов ни в сердечной памяти, ни в моей утробе, заполняемой грубым варевом.
   К холодцу полагались горчица и хрен, обжигающие меня, будто отворяющие еще сильнее Бусиным словам. Водки она никогда мне не предлагала. "А вот пивка. Я ведь пивко всю жизнь, не поверишь, люблю". И пиво в стеклянной банке обычно я приносил с собой, выстояв трезвую очередь серьезных работяг. В разливочной у самого метизного завода. Дверь в дверь. Это все было неподалеку.
   В очередь за мной всегда становился невидимый тихий бомж. Ноздри замечали настоящий породистый запах, и только через некоторое время я понимал, что это смрад прелой человечины...
   Мы пьем с Бусей это пиво. Я начинаю тихо распускаться, теплеть в себе, как иерихонская роза. Все внутри меня оживает, но остается неприятно ржавого цвета. И вот я сам себя способен оцарапать изнутри; мне делается горько.
   Но мне казалось, что через ее сладковатый женский флер, не смываемый никакой водой (невидимо розовый и истомленный, будто он сам разогревал ее), сочился дух завода, принижающий ее, как горизонт зорю. "Да не нюхай ты от меня", - говорила она, будто я приуменьшал ее, дыша ею. Она и вправду становилась все суше и суше, будто из нее исчезала особая магма мягкости, и мне порой чудилось, что я виновен в этом, что это я выдышал весь ее жар. Наверное, так старела Диана-охотница, пускающаяся на ловитву все более крупных и малоподвижных зверей. Зайца она уже не поймала бы.
   Будто завод так сушил ее члены и сопряжения, как алкоголь, делающий из женщины боевого скрипучего андрогина.
   Мне казалось - когда я вижу и осязаю ее таковой, то обкрадываю ту, давнюю, пребывающую в моей памяти в неизменности и сиянии; но на самом деле объекта для кражи давно не существовало. Даже во мне. В самых глубоких дебрях моих снов.
   Она становилась парадоксом, который я не должен разгадывать (так как жертва пониманию была слишком велика). Я только фиксировал почти неуловимые перемены, опознавал их, не нарецая. Чувствовал нечто нудящее меня сильней и сильней - совсем недалекое от жалости и сострадания. Будто мне открывалась мельчайшая мера ее сокровенности. И в конце концов я начинал не только обонять, видеть и чуять ее иначе - как новую смутность и тоску моей жизни, на которую лимит сил давно исчерпан. Даже особые тайны женского детства перестали оживлять ее.
   Теплая благодать равнодушия сливалась во мне с самыми простыми вещами временем суток, названием ненужного фильма, что мы вместе смотрели, неисполнимыми обязательствами перед нею. Что перемена произошла, я понял, когда не захотел прогнать крохотную уксусную мушку-дрозофилу, шныряющую по щеке спящей Любы. Я поймал себя на мысли, что уже могу смотреть на нее как на труп... Не отворачиваясь. Как мое зрение втекает в ее ноздри и приоткрытый рот. Через неплотно смеженные веки я вижу, как блуждают белки, как моллюски в створках. "Вот-вот, она совсем ничего не чувствует", - с облегчением я сообщил себе. И это облегчение было в сотни раз хуже самого едкого злорадства. Ведь в этом сообщении наречие "ничего" обосновалось навсегда. Я понял, что я ее уже проводил.
   У Любы чуть высветленный край радужки, сжимающий ободком купол роговицы. Я всегда просил ее посмотреть в сторону, немного скосить глаза ("вот туда, туда взгляни", - и я указывал ей за свою спину, как врач-окулист), чтобы они целиком наполнились моим самым любимым отсветом. Камеди. Мягкого обугленного окисла. "Ну не смотри ж ты так, ты прям в меня забрался", - она, не выдерживая моего взора, щурясь, смаргивала несуществующую слезу, как бы отряхивалась от меня. И я никогда не мог уловить настоящей тьмы, таящейся за ее дышащим зрачком. Там обретались сумерки - ее сумерки и моей матери.
   Иногда нашу гастрономическую идиллию прерывала соседка. Она входила, мощно распахивая только чуть-чуть приоткрытую на ее костяной стук дверь.
   Не отворить было невозможно.
   В комнату сухо вплывала густо загримированная женщина. Мгновение стояла не озираясь, глядя перед собой, как деревянная скульптура. Она казалась мне аллегорией "Мести".
   Из шелковых тапочек легким веером расходились длинные пальцы с ногтями отчаянного малинового цвета. Эта плотская деталь меня притягивала невероятно, она заслоняла почти все в ней - одежду, прическу, мимику. Какая-то изнанка тела.
   Пришелица начинала с того, что очень хочет, ну просто очень-очень, сладкого чаю, так как у нее к вечеру - извини - сахар как-то перевелся. "А сладкое для головы полезно". Держа чашку тощей, но сильной кистью, отклячив мизинец, она, поглядывая на меня, быстро стекала к одной и той же притче.
   И в повторении мне не чудилась неукоснительность безумия. Что вот... Что вот опять ее козел, блудливый котяра, опять повадился.
   Она вынужденно замолкала, чтобы Люба привычно и бесстрашно в этой паузе вопросила:
   - И к кому ж, скажи на милость, теперь-то твой повадился?
   - Да ты тварь эту не знаешь - с третьего этажа блондинка крашеная! Посетительница выстреливала этот текст, ударяя костяшками фаланг по столешнице. Всегда один и тот же, только титулы крали были разные: прошмандовка, лярва, шмара, мадам (это самое вычурное).
   Мне становилось немного не по себе.
   - Да, - соглашалась всегда в этом ритуальном месте Буся, - третий я плоховато знаю. Как на нашем слив исправили, я туда и не спускалась уж с год, наверное. А они там злющие. Мадам! Мне что, ведро потом на Мичуринской плескать, что ли? А, ну ты мне скажи - на обочину, под троллейбус лить прямо, что ли?
   Замечая, что заражается этой ритмизованной истерикой, она начинала сердиться непрошеной гостье, ее поползновеньям на нашу краткую свободу.
   - Ну, чаю как, попила? - вопрошала она, будто схлопывала папку с чужим клавиром. Она могла быть решительной. Вся ее слабость досталась только мне.
   Та отставляла чашку, глядела в открытый зев сахарницы (можно было сосчитать, наверное, до двадцати), потом, будто по какому-то щелчку, вместе со стулом отодвигалась от стола, хваталась за крашеное лицо и, перегнувшись пополам, в низменном и страшном для своего верткого тела регистре выдыхала бездну ужасного воздуха. Куда-то в пол, прожигая половицы, коврик, половичок. Будто в ней прорывался адский клапан:
   - Да и по брюху ее поганому, да по морде блядской! А?! Чем я хуже? Чем? Мадам, говоришь?! Как пить-жрать, то в дом, а блядовать, так туда... Мадам, говоришь?
   Ну и все такое.
   Атмосфера в комнате делалась некротической, и Буся начинала вытеснять собой гостью, словно присыпала ее стрептоцидом, приобняв за плечи, выставляла, доводила до двери. Та выплывала из проема в бесконечный коридор чистой менадой - по прямой, но как-то криво, будто шла закрыв глаза, близясь к очевидному кошмару своей болезни. Буся отряхивала руки, оправляла платье.
   Все кончилось, конечно, плохо.
   Та самая, с третьего этажа, была однажды при помощи добрых свидетелей выслежена и уличена - прямо на месте преступления. И с чужим мужем, уже раздевшимся совсем, и с брюхом от этого самого мужа, ну прямо на сносях. "И что та дура так поздно ему давала?" И Буся рассказывала, что от злобы ревнивицы тот муж "был просто остолбенелым, даже трусы не надевал". И разлучница, попав в эпицентр смерча, была избита, измолочена, истерзана.
   Да!
   До полусмерти.
   Так и вышло - жизнь досталась бабе-разлучнице, а смерть - ее утробе. Убиенного, почти доношенного младенчика хоронили сразу всеми четырьмя этажами. И бабы у закрытого кукольного гробика выли так, что все оперы должны стать бесцветными и ничтожными - и по страстям, и по силе голошения.
   На суде, когда "нераскаянной" убивце дали всего ничего - восемь с половиной лет не самого строгого режима без конфискации, услыхав эту роковую цифру, совпадающую с возрастом плода, бабы аж взвыли - то ли от жалости к убиенному в утробе, то ли от ревности к жизни, которая им-то, простодырам, такими страстями никогда не обернется.
   Бабушка тогда и произнесла одну из самых лучших своих максим.
   Я все пытаюсь ее вспомнить, но точность и скрупулезность бабушкиной речи откатывают от меня, как быстрая волна прибоя. Смысл ее заключался в том, что ревность и жалость при определенных обстоятельствах могут быть примерно одним и тем же. Но моя память утратила языковой ключ к точной природе тех удивительных обстоятельств. Когда я где-либо встречаю слово "ревность", я вспоминаю ту самую бабу, Бусину соседку, ее лицо, ставшее ликом восковой персоны с чересчур блестящей кожей, плохо видящими глазами, сосредоточенными на зрелище тотальной измены.
   Порой мне слышится голос Любы. Немного странный, чуть отдаленный от ее тела, перемешанный со слабым эхом, будто она всегда расточала слова в небольшом гулком помещении. Ведь в ее голосе не было того, что мне так хотелось слышать, - легких грудных нот, неявной способности к пению, которому она никогда при мне не предавалась.
   Но вот ее нет, а я иногда чую, как в углу моего жилья напрягается звуковая дуга - я почти осязаю ее. "Ты не веришь", - говорит тишина, и пыльный жгут шипящих опадает, как ветошь. Кажется, я могу вытереть об эти слова ноги.
   "Буся, а ты правда ребеночка от меня не хотела никогда?" - мне слышится мой вопрошающий голос, беззвучно заливающий меня.
   Я лежу в постели рядом с женой.
   И я знаю, что Любаша ответила бы мне: "Вот еще, какого больного рожу, потом, не поверишь, всю жизнь мучиться". Я легко имитирую ее речь. И я провижу историю, которую она могла бы мне рассказать. А может быть, и рассказала, но я не помню, рассказала ли... - о добром дауне, которым мучилась одна женщина из ее цеха, брошенная или вообще родившая его, как говориться, "по случаю". И он дожил до английского совершеннолетия и отличался отменным аппетитом, никаким здоровьем, проливной уремией и удивительной добротой. Его непомерная ласковость всех соседей вгоняла в краску стыда и самоосуждения. Его избегали.
   И вот эта история воспитания и смерти идиота. Полная брезгливого сострадания.
   Спал он в коконе клеенок, как грудничок. Но все равно благоухал люто. Сосал палец. Сморкался. И стеснялся, когда ему за неопрятность выговаривали. Он сразу начинал торопиться, шаркал к умывальнику на далекую общую кухню и стирал свою засопливленную тряпицу, к неудовольствию стряпух. И не было простуд, которыми он бы не переболел, не было органов, которые в нем в зависимости от сезонов не воспалялись. Зимой, например, - желудок, летом легкие, осенью - печень, весной - все суставы, что и немудрено, ведь он съедал в день по пригоршни таблеток, от одного они помогали, но другому вредили. Слабоумие старило его детское лицо. Сетка морщин, тусклое старчество в молочных очах, робкая неровная, кустиками, щетина, которую он нервно скреб.
   Мать была вынуждена перейти с денежной посменной работы в тупые учреждения призрения, по которым они вместе кочевали. Но ночи во что бы то ни стало они всегда проводили дома, как нормальная семья, и все выходные и праздничные дни, конечно.
   Я встречал его в Любином гигантском коридоре.
   Одним словом, пошла та женщина с этим недоделанным, как говорили соседи, насквозь больным сыном в очередной раз к врачу.
   Посмотрел доктор на него, посмотрел так внимательно и говорит грустной женщине: "А давайте-ка я ему один укольчик сделаю, вы сразу домой его ведите, пусть он заснет поскорее, только уговор - перед сном не кормить".
   Так и сделали.
   Ну и заснул он, заснул, заснул, заснул, заснул наконеееец... Мам да мам, мам, мны... и сон его скрутил. Помочился он на клееночку, конечно, вздохнул, ойкнул и отошел...
   Поплакала-поплакала та женщина, а потом после всего купила бутылку хорошего, самого дорогого в хорошем центральном гастрономе коньяку и отнесла тому доктору. А доктор с самых дверей кабинета ей: "Только не надо меня благодарить, мамаша". А она: "Я и не мамаша уже". А он ей кивает: "А я знаю".
   Когда я вернулся из военных лагерей (уже закончив университет) коротко стриженным охламоном и показывал ей кучу смешных фотографий, то подметил, как остро она взглядывала на те, где я кривляюсь или позирую в дурацкой форме партизана. С настоящим оружием - автоматом Калашникова и штыком на поясе.
   - Ты б и в летчики смог пойти, - тихо выдохнула она грустную, как слабый мыльный пузырь, фразу. Ее радужное желание было обречено.
   И в том далеком голосе я услышал столько печали, столько ломкой выразительности, что мне почудилось, будто я верчу в руке траурный повядший цветок.
   Эта фраза засядет во мне, как самое безыскусное сожаление, как самое искреннее "прости", на которое я буду только способен самой чистой частью своей души.
   Я говорю эти слова про себя. Я говорю их про себя самого. Себе. И вот подмечаю, как мой голос, говорящий с сожалением об исчезающих в небесах летчиках, к середине этой мизерной фразы повышается к фальцету, делается Бусиным, и вот я сам скашиваю глаза в сторону их исчезновения, у меня по-женски повисают в беспомощности руки, я чувствую, как круглеют мои бедра. Как при этом я весь делаюсь ею. Моей незабвенной, не переселенной никуда совсем никуда. Только в меня, может быть, все глубже и плотнее.
   Но в тот миг, как это и случается в реальной жизни, я испытывал едкую молодую ненависть - и к ней, назойливо дышащей мне в щеку, и к небесам, где маются эти самые козлы летчики, так возбуждающие ее своим безрассудным отсутствием в ее бытии...
   Мучит ли меня совесть? Нет, нет и нет!
   Но что-то гложет и холодит так, что я от этого твердею.
   И если я встречаю военного, то неизменно примеряю его пропахшую строгостями неукоснительного закона шкуру и вижу, нехорошо раздваиваясь, себя со стороны ее оценивающими глазами. Начинаю говорить с собою в этой личине ее тихим голосом.
   Толяна и свою родную Тростновку она никогда не вспоминала. И я с ней больше в другие плавания не отправлялся. Просто раз или два в неделю я с нею жил. Я не испытывал особого восторга от неизменности этого обычая и чуял наползающую на меня скуку, которая, надо заметить, тоже становилась частью ритуала.
   Да и моя бедная невоплощенная мать, видимо превращающаяся в абсолютно неуловимую суспензию, интересовала меня все меньше и меньше.
   Тело мое делалось твердым, будто я заражался от Буси грузом ее труда на заводе, да и свою душу я стал примечать, как летчик клубы белого газа за своим самолетом.
   Я, одним словом, сам себя опережал. Или отставал от себя, - что, в сущности, одно и то же.
   - А, старуха звонила, совсем позабыла - Любовь какую-то завалило. В третью городскую отвезли. Старуха у нее уже отметилась. Вот ведь силушка у старой. И не лень ей, а? Ну ты подумай?
   Я тогда еще жил со своей второй женой. Она-то и пересказала мне вечером бабушкин телефонный звонок.
   Она говорила окончание фразы уже не мне, а пустеющему желатиновому существу. Сквозь мою смутную шкуру можно было разглядеть остекленевшее сердце, незаколебавшийся сероватый воздух в легких, посиневший студень неотзывчивой крови. Я себя мгновенно таковым увидел, я не смог пошевелиться. Если бы жена была понаблюдательнее.
   Я позвонил бабушке.
   Молчал в трубку.
   Что толку пересказывать бабушкину историю - она состояла из одних причитающих союзов, не связывавших уже ничего. Она плакала в трубку. Потом прибавила совсем немного: и в палату не пускают, и она санитарам дала, чтоб только глянуть, и за свежий халат дала, и яблок даже нельзя, и смотреть страшно, и помирает, и живого места нет, и только через стекло и показали, а лучше б и не показывали, вся в трубках.
   Эти "и" слились во мне в протяжный и голый вой. Она должна к концу разговора перейти на сплошные заплачки. Ни одного вопроса задать я уже не смог. В конце концов бабушка действительно перешла на тихий скулеж, будто должна вот-вот помереть сама. Будто ей дали зловещую карточку с лохотрона. Она потерла своим старым ногтем серебряную полоску, а там дата и час. Дата и час, и больше ничего. Бред.
   Я понял, что она уже умерла, по мере иссякания бабушкиных союзов и перехода на сплошной плач. Именно в этом самом месте.
   Я положил трубку на рычаг.
   Ее уход стирал из меня, с меня, - не знаю, как еще, - но именно стирал и мою вторую жену, и мою так и невоплотимую мать. Ведь вообще-то, если теперь признаться самому себе, она и была для меня таковой. Двойною, бинарной. И настоящей женой, и неподдельной матерью, не побыв по-настоящему ни одной минуты ни той, ни другой. Она была осью, разделяющей их поразительную симметрию.
   Я понял, что все переменилось безвозвратно, так как лишилось последних координат.
   Я сам делался раздавленной маленькой щуплой Бусей. Ее тело переставало существовать в моем сознании, замещаясь поуродованной плотью ломаных позвонков, расплющенных мышц и рваной эпидермы...
   Жена что-то молола о моем завтрашнем походе на рынок. Что я должен непременно купить там того, другого, пятого и десятого. К какому врачу позже должен повести наше чадо и т. д., и т. д. Она работала как миксер, мельча и мельча меня, и я понял, что уже стал суспензией. Еще немного, и я протеку и просочусь через любую щель - в нашем свежем полу или в аккуратнейшем окне, завалюсь в микроскопическую прореху за обои.
   Я не пошел ни в больницу, где она пролежала несколько дней в коме, ни переулками на ее похороны.
   Вообще-то давно ее в себе похоронил, без этого рокового события ее физической гибели. Не в дурном и жестоком смысле, а честно подверг сердечной укромной консервации. Да и слова вроде "кладбище", "пепелище", "займище", "пожарище", "торжище" вызывали во мне зуд омерзения. В них слишком глубоко утоптан хищный непобедимый смысл - из-за этих чертовых "ща".
   И есть же легкое слово - "погост". Краткое, как точка. Острое и покойное. Как хорошая осенняя погода. Как невидимый покров свежих холодов. Да-да - оболочка прохлады, сулящая конец, сон без сновидений.
   Получилось так, что ее, мою утлую, и похоронил жестокий завод. Ему же и отошла ее коммунальная комната, а все остальное, что у нее такого из скарба было, - соседям. Хотя что у нее было? Деньги? На книжке? Никто ее не прочел...
   На похороны ходила бабушка. Я не пошел. В качестве кого я предстал бы синклиту метизников? Смешался бы с толпой, стал бы проталкиваться к гробу. Эти мысли вводили меня в ступор. Ну зачем это вообще кому-то надо...
   Бабушка сказала, что ее похоронили "прямо в той самой свинцовой кофте". Как она это узнала, ведь помятое тело было в закрытом гробу. Но старушечья мафия (если и не посещает все похороны государства, то знает про платье упокоенных все подробности) сильна и проницает все покровы. И я вспомнил, как в предпоследний день в Верхней Тростновке, пойдя за водой к "хорошему далекому колодцу", она вернулась через час вместо десяти минут. Она надела, оказывается, теткин подарок - нарядную кофту, которую у самого колодца пришлось снять, так как "стало смертельно тяжело - как в сбруе свинцовой". Так что до дома она добиралась полураздетая, задами и огородами...
   - И ничего не надо выбрасывать. Ни так, так эдак сгодится, - сказала тогда бабушка, услышав эту историю.
   Но ведь после Любиной смерти я застиг себя за пробуждением нового чувства, не имеющего никакого отношения к печали и тем более скорби, - я словно застал себя у начала другой жизни. Это ощущение толкало меня своим массивом, будто передо мной наконец приотворялась обитая старым войлоком таинственная дверь, рвется холстина с намалеванным очагом. И я чувствовал, как в щели начинают биться мешанина разлохмаченных сквозняков и цепких возбужденных запахов - будто вечером выкосили газон и не сгребли траву.
   Почти увидел, как лучится влажными ростками свет этого всепобеждающего духа.
   Как свечение тусклого лоска золоченой церковной кровли под дождем, любовно примирявшего меня с Богом. Без подобострастия, низости и изнурения. О...
   Я вдруг почувствовал, что у меня опять нет возраста и я ничего не хочу начинать сызнова, я просто без усилий продолжусь.
   Искренность этого ощущения больше никогда не отпускала меня.
   Ведь знание о ничтожестве и непомерности пережитого было одновременно порочным и обольстительным. И сладость его неизгладима, хотя бы потому, что после смерти все просияют.
   И ранней осенью, когда даже утренний свет делается последним, едва золотя листву, жухнущую и обмирающую от его касаний, в троллейбусе третьего маршрута, который плывет по бульвару, поворачивая в гуще растительности вместе с ним, словно по закопанному руслу, я зацепился за обрывок разговора двух теток, сошедших у ее завода, и моментально понял, что они говорили о ней. Мутный запах, слабеющий свет, вздорный говор, не помню ни одного их слова... Будто за моей спиной быстро пронесли свежеприготовленную снедь, и я не смог догадаться ни о природе ингредиентов, ни о форме, им приданной.
   Но чем дальше я отделяюсь от случая ее смерти, тем больше и больше знаков указует мне на неслучайные совпадения дня ее исхода. Я будто узнаю специфические, невыговариваемые приметы ее бунта, меня достигает отсвет мгновенной вспышки произвола. Того, что оказалось сильнее ее жалкого инстинкта жить. Того, что несомненно, - и я всегда это знал, - обреталось в ней.
   Что это был не рок, а именно случай, ясно хотя бы потому, что люди, действующие всю жизнь в плену автоматизма, не делают таких оплошностей - не ходят под полным ковшом и тем более не замирают на месте, когда им орут: "Любка, свали!" Случайность слишком легко ее поглотила. Она, наша Любаша, словно умыла руки. Простой жест, его кроме безумцев никто не обдумывает...
   Со всей трухой на меня обрушивается какое-то сыпучее особенное вещество воспоминания. Когда мы лежали втроем, бог знает сколько лет назад, совсем внутри моего возлюбленного прошлого: Толян, Люба и я, в прибрежном домике на сухой подстилке, мягкой и податливой; ее мениск едва удерживал нас, словно водомерок.
   И мне кажется порой, что я уже испытывал такое, когда моя младенческая кровать, люлька, колыбель стояла у ложа родителей в комнате бабушкиного дома. И я наблюдал за их любовью во всех прекрасных неразличимых подробностях из того времени, которое ничего не оставляет на поверхности памяти, но властно овладевает мною.
   Я часто думаю теперь о том, как мысли о словах приходили в седую голову моей бабушки. Отчего она все время маялась злосчастными глагольными формами? Пробовала их на вкус, обползала, как муха, в конце концов зализывала, как пологая волна. Ее волновали только те, в которых была энергичная моторика. И если совершать что-либо по их действенным законам, то жизнь приняла бы иные формы.
   Бабушка словно репетировала другие варианты своей гипотетической жизни, на мгновение приоткрывала низины своего путаного сознания, как здание знаменитого театра для туристов в выходной день. Она, пугаясь вариативности своего бытия (мне стыдно сказать "прозябания"), словно останавливала свою жизнь, расщепляя такой лингвистической операцией свои действия. Жидкость налита вровень с краями, еще одна капля размышлений - и прощай, скатерть, стол и т. д. Она гнала старую себя - молодеть, двигаясь от идеи к идее, и я именно этим объясняю скрупулезный выбор "действующих", активных, телесных глаголов. Может быть, она отчаянно не хотела стареть? Боялась смерти? Того, что кроме нее я, свалившийся на нее вторично, был вообще-то никому не нужен? Она очень резко реагировала на слова, возвышающие быт, делающие его торжественным и настолько верным, что уже непопираемым. Это было похоже на стихи. И мне чудилось, что она скандирует дактили, ямбы, анапесты. И от ее речей мне доставались только утверждающие ритмы. Не более. Я ведь ее почти не слушал. Так - редкие диковины, сведенные торжественным ритмом...
   Скромной еде она назначала правила и упорядочивала примитивный процесс.
   - Продукт смотреться должен, - провозглашала она, нависая над кастрюлей, как над мифическим жерлом.
   И в бульон опускались крутые очищенные яйца целиком. Предикаты. В компоте плавали выразительные целые фрукты, как эпитеты. А курица или цыпленок варились или жарились не меньше чем половиной, как жертвы.
   И я вспоминал, как Буся когда-то грустно ей говорила:
   - Не поверите, сколько лет уж вас знаю, а правильным блинам так и не научилась.
   - А знаешь, Любовь, почему?
   Великолепная пауза приостанавливает мое воспоминание. За это время Буся могла бы сходить в канцелярский магазин на Мичуринской улице, купить блокнот и карандаш правильной твердости, очинить его ножиком, собрать кедровые опилочки и замереть острием над чистой страничкой. Но бабушка выдавала ей совсем другой рецепт:
   - Не научиться, а обучиться. Научиться можно всякой ерунде, да и то без толку - как он.