Три мелких, ласковых кратера на плече Буси. Я представляю, как царапали кожу ланцетом, как ее клевали острым металлом... Это следы прививки оспы.
   Низкое солнце вызолачивает испод облака. Какая нежная кухня...
   - Прямо котлету в молоке парят, - говорит в унисон моим видениям Буся.
   Она возвращает меня из сумрачной замкнутости сюда, к своему теплому телу.
   Краснеющее солнце подсаживает облако повыше, умоляет его заглянуть за горизонт.
   Мимо нас плывет ровный берег. Сам по себе. Как лента декорации.
   Я искоса смотрю на этот совсем не парадоксальный, абсолютно не волнующий меня вид, начинающий действовать исподволь, как соблазн или угнетение. Мое движение по нему, если бы со мной не было Любаши, воплотилось бы в чистый глубокий сон. Такой, когда, проснувшись, о самих сновидениях не помнят, но они, все-таки существовавшие, вызывают кристаллизацию нового зрелища, делают его абсолютным, как сон, и незабвенным, как миф или сказание.
   Катер идет у самого берега.
   У обочины грунтовой дороги будто окаменела баба. Колея идет по столь плотной почве, такой слежавшейся и уснувшей, что в нее ничего не проваливается, да и дорога будто стерта резинкой особенной робкой интенсивности.
   Каменная баба смотрит на что-то, неразличимое мне. На какой-то мешок. Но мешок сам привстает на карачки и опять валится в сон. Баба стоит, как специальная подпорка горизонта, без нее свод небесный падет, свернется в скатку, исчезнет, и руки ее опущены вдоль сухого тулова.
   Странный, стертый оттиск - словно монета, найденная в степном кургане. К ней никто не прикасался добрую тысячу лет, но она вся истерта и уже потрачена во много крат больше, чем стоила и стоит.
   Этот вид мне помнится посейчас не зрелищем, а как-то иначе - непомерной стоимостью, вобравшей в себя все - и мою побитую жизнь, и мое тело, которое постареет и обязательно умрет.
   Если я поеду тем же путем через полсотни лет, увижу то же самое. Ведь то, что я узрел, - абсолютно, так как внезапно; это при мне доказали чудесную теорему о безупречной растрате человеческого бытия, о баснословной прибыли любого существования.
   Вот как надо было бы сказать: меня им осенило, и я одновременно понял его безусловность и безупречность.
   Баба наклоняется, поднимает палку и начинает лупить завалившееся кулем тело. Звуков не слышно. Только пыль, поднимающаяся от неспешного счастливого шевеления, якобы они получают невероятное наслаждение, являя эту сцену. Это высокая античная драма - поругание предателя, добивание павшего, дерзнувшего роптать и противоречить богам.
   Дальше, через несколько километров или через час, мальчишки играют в футбол. Матч явно не имеет счета, так как нет ворот, а следовательно, нет длительности. Пылевые смерчи сражаются друг с другом. Они могут гнать мяч до самой Персии. Словно гунны периода упадка. Гунны, гунны, гунны.
   Ведь их лиц никто не видел.
   Окружающее пространство входило в меня, стекая мне в рот, глаза и уши с идеальной плоскости низких берегов. Я будто прободал некую очень важную живую мембрану. Я опускался все ниже и ниже, пока не застыл вровень с берегами, я вошел в свою собственную низменность. И что самое значительное и пугающее - она во мне давно существовала.
   Я слышал, я дышал всеми ими и видел их. Как, несомненно, и они - меня.
   Я был - собой. Был ли я ими?
   Я забывал, занятый этим зрелищем, о себе.
   Я расставался с мрачностью, присущей мне почти всегда в том юном возрасте. Да и позже я ведь вообще-то от нее так и не избавился.
   И я вступал в новые нети, где дали опушены пылью, которую я чую кончиками пальцев, ближние планы укутаны тамарисками, чей шелест упирается мне в зрение, и я заодно со всем остальным, что и есть я, - припорошены невещественным светом заката.
   Плоское и длинное, будто бы поперечное, небо надвигало полог нового, непонятного мне сюжета на прибрежную местность. Мягкий и кроткий смысл происходящего, обволакивая, исподволь подчинял меня. И я до сих пор не могу найти абсолютных слов для описания новой пассивности, тихо обуявшей меня.
   Я ведь был словно пробит этим зрелищем исключительной ровности, нижайшей низменности, где обитала моя неведомая мать. Точно такая же ровная, невидимая в своей язвящей равности всему. Мне показалось, что я обречен на такое же уподобление ей - моей матери, приволжской низменности, разящей меня своей скрытой силой. Мне чудилось, что я останусь здесь. Навсегда.
   Буся приумолкла.
   Ведь всем стало не важно, сколько километров по темным зимним утрам они вместе с моей юной матерью, моей непредставимо юной мамочкой одолевали до школы. Одни-одинешеньки. Юная и совершенно неведомая мама и глупенькая бесхитростная Любочка.
   Да-да, они торопились вместе, вместе, хоть моя мать и была постарше. Но школа-то сельская, и детей немного. А бывало и так, что они, ученики, старшеклассники и младшие, сиживали в одной горнице.
   Буся так и сказала "в горнице". Чему, Боже мой, их там учили?
   И наверное, в рифму к тесноте классной комнаты тугой зарницей высветилась бледная щель горизонта. Где запропали две девочки, поспешающие по зимнему проселку на уроки.
   - А ты серых волков не боялась? - спросил я ее.
   Я сказал "ты", а не "вы". Ведь я никогда не расспрашивал ее о матери. Она все говорила сама. И любой подобный вопрос показался бы мне особенным кощунством. Ведь я не должен был никогда уравнивать их между собой - живую, стоящую подле меня, и ту, чью прошлую жизнь я только прозревал и восстанавливал из своих мечтаний.
   Я гнал от себя измышленные мной дурные подробности.
   Ведь, по правде говоря, я знал, что они меня по-настоящему не задевают, не волнуют, а только угнетают. Будто я становлюсь повинным в ее ранней смерти.
   И Буся, что-то поняв, ничего не ответила мне о зимних степных волках, промчавшихся во мне - от пяток до макушки. В два сердечных удара.
   Волосы мои, несмотря на липкую жару, стояли торчмя.
   И я впервые устыдился своего детского вопроса, обращенного к ней. К молодой женщине, взволнованно стоящей совсем близко. Рядом со мной - очень молодым, юным, но мужчиной.
   В легких сумерках ее футболка осветилась нутряным светом, как специальный тихий фонарик для ловли насекомых. Словно стало гореть ее тело. Как греза. Такой энтомологический чувственный манок. И я ждал, что на Бусино плечо, прижатое к моему, вот-вот усядется мучная бабочка - в мелкую выемку от бретельки лифчика. Как на порожек.
   Мы несколько часов, то есть почти весь путь от Астрахани до нашего села, простояли рядом, облокотившись о нагретые металлические поручни. Будто это пбарное стояние, любовный караул, - наша особенная миссия. Неотменяемое дежурство на катере. Будто мы помогали обойти новые мели, незаметно намытые жирным течением с последней ночи.
   Ведь если мы сойдем с этого места, то зеленая вода, загустев у ватерлинии и уплотнившись, встанет как кисель, как подтаявший студень. Можно ли в ней сделать хотя бы два гребка? Полный оборот несильного винта?
   Я подумал об этом. Будто мне предстояло испытать и свое тело этим плаваньем.
   И я не понял тогда, что это первое чувственное томление посещает меня.
   И оно растет и беспричинно всего меня полонит. Поражает меня своей странной силой, как тот бесконечный вид плоского берега, прекрасно-однообразного до сладкой тошноты и счастливого головокружения.
   И источник этого низкого, гудящего, обволакивающего все томленья я себе не называл.
   Я о нем не думал. Он ведь стал мной, моей второй сущностью, разлитой повсеместно - как во мне, так и вне меня. Я просто со всем этим смешался, оставаясь самим собой.
   Мы были с Бусей даже не одного роста.
   Догнать и перегнать Бусю к пятнадцати годам оказалось совсем не трудно.
   Она была невысокой и как-то скрытно крепкой. Подтянутой и ладной. Плавные поверхности ее сильного тела чудесно сопрягались друг с другом. И, как кажется мне теперь, - она вообще-то была почти безупречной. И я вижу до сих пор ее завершенные линии. Будто могу пощупать. Седловину плеча, овалом втекающую в высокую шею. Подбородок, нависающий легкой лукавой дугой над шеей. Или низкий узелок черной косицы, распускающийся у затылка. У нее ведь были прямые волосы11. В теплой мочке - сережка с красным камешком. Даже сейчас они в ничтожном сантиметре от моего лица.
   Только вот золотая коронка на нижнем резце просвечивала сквозь Бусину болтовню, приковывала мое внимание и почему-то всегда печалила. Словно это было игральной костью и от выпавшего числа на ее грани очень многое в моей жизни зависит.
   При виде этой золотой вспышки я понимал ее инаковость. Ее скрытый азарт. Ее другое прошлое, ее другое, отличное от моего тело. С металлической гладкой меткой. Я видел в ней еще одну, совершенно неизвестную мне жизнь. И я старался не смотреть на ее уста. Но сейчас она говорила о чем-то тихо-тихо, не поворачивая ко мне лица.
   Она смотрела в сторону, где слабело воспаленье последнего розоватого света. И световая припухлость рассасывалась на глазах.
   Я хотел перестать понимать любую речь - всех существ всего мира. Меня одолел горький смысл тотального нежелания. Новая жизнь сама собой придвигалась ко мне. "Перестать, перестать, перестать, - громоздилось во мне. - Быть, то есть стать. Стать - существовать".
   В голове моей осыпалась цветная штукатурка всех слов. Серые голые глаголы сдвигались во мне, как ожившие ущелья. Во рту твердел бетон онемевшего языка - сухой и безупречный.
   Давным-давно, в раннем детстве я нашел в укромном месте странный золотой сегмент - несколько коронок, спаянных в дугу. Отполированную снаружи, вероятно слюной, языком, пищей, и неприятно тусклую по внутренней стороне. Сверточек лежал в шкафу под стопкой белья, завернутый в навощенную праздничную бумажку. Я показал находку бабушке, и она резко выхватила ее у меня так споро, что я с испугу, догадавшись о принадлежности и функциональной предназначенности этой вещи, позабыл облик этого предмета. Остались только блеск, матовость и шершавость.
   Она страшно рассердилась, назвала меня "котом лазучим", смахнула вдруг выступившую слезу. А она никогда не позволяла себе рыданий... Она потаенно перепрятала отобранную вещицу так, что та никогда нигде мне не попадалась. А надо заметить, я был очень любопытным.
   Тогда на мой вопрос: а что это? - она страшным шепотом сказала мне, что будешь много знать - очень скоро состаришься и умрешь гораздо раньше отмеренного срока. Выражение ее близко придвинутого морщинистого лица, бесцветные глаза - сложились в гримасу куда страшнее ее непонятных слов, и я искренне поверил в свою мгновенную кончину в первом же темном углу нашего дома.
   Ведь я действительно тогда узнал очень много. Слишком. Чересчур.
   И каким-то образом понял на всю оставшуюся жизнь, понял вовсе не умом, а всем своим телом, - кому принадлежала эта вещица и откуда, из какого рта ее с трудом добывали. Уразумел это помимо моего опыта, которого, по сути, и не было.
   Только страшная мифология детства...
   Сказочные бесконечные темноты и выемки.
   Я тогда поверил словам своей серьезнейшей бабушки настолько сильно и глубоко, всей силой своего сердца, что по-настоящему заболел, совершенно внезапно. Я будто мгновенно вступил в болезнь - сразу, с исподу, а потом и снаружи сильно нагрелся от ее особенных шершавых слов, засевших во мне. Будто я их проглотил. Я точно калился от скорого неуемного трения их ужасающих смыслов о мое сознание. Бабушка словно стала меня жевать. Золотыми коронками, извлеченными изо рта моей бедной умершей матери.
   Это день в день совпало с окончательным отъездом отца в бесконечную недостижимую даль. Служить. Служить. И бабушка, затворив дверь, выговаривала ему, неостановимо клацавшему защелками на чемоданах, говорила своим белым голосом, но только одной интонацией, почти без слов, но так зло и так вопиюще тихо.
   Что она ему говорила? Какие доводы бросала поперек его уже отворившегося пути? Как старая Ундина - злые волшебные гребни с седыми очесами и мутные зеркала, помнившие кошмар?
   До меня донеслись сквозь жар бабушкины плотные словеса, сказанные внятно и громче других. Они были липкой тряпкой брошены в сторону отца. Словно заклинание.
   - Смотри, сын, всего золота и не заработаешь. Всех и орденов не заслужишь.
   Она будто плеснула тогда лютой кислотой на все то золото, что он собирался выковырять для своей новой военной жизни. На все ордена. Ведь в ее голосе не было ни укора, ни осуждения. Она будто уже надзирала с высоты его неблестящее будущее.
   Это "и" превращало ее речь в неукротимую интенсивность. Сталкивало слова с орбиты в открытый черный космос. Преодолеть эту силу отец никогда бы не смог.
   Вот я вдруг увидел, что между нами исподволь устанавливалось странное дивное равновесие, которое все же еще не равенство. Но не глазами, а по-другому, когда не поверить в это нельзя. У меня так случалось, когда я играл - в карты или в кости. Будто я знал о своем выигрыше заранее. За секунду.
   Я впервые почувствовал тогда, что, столь близко стоя к ней, я уже, одновременно, от нее так же и отстранен. И я не понимал - чем. Но это нечто хоть и было между нами, но я также понимал - оно невероятно легко может быть убрано, преодолено почти без усилий. Одним резким свободным движением.
   Но я также обнаружил, что, невзирая на реальную телесную близость к ней, нахожусь в тотальном непреодолимом отдалении.
   Какая-то даль дали.
   Что я еще неполон, недостаточен. Просто мал. И приближусь ли к исполнению? Неизвестно...
   Оцепенение вечера.
   Мне отчетливо слышно, как мошкара трется о желтый ореол фонаря, горящего на маленьком шесте на носу катера.
   Вот и весь свет устал, он как-то приторможен, и мне кажется, что по-настоящему так никогда и не стемнеет. Буся плотно прижимается боком ко мне, и я чую ее тело своим. Именно чую, а не чувствую. Оно одновременно и мягкое и твердое. И неслышный ее легкий дух, настигающий меня, - такой же, как и теплый ветер, создаваемый движением катера. Они равны друг другу тем, что без меня, чувствующего их, - их не будет никогда.
   Мы едва проталкиваем серое время, его несгущающееся позднее вещество. И эта субстанция не делается ночью.
   Что-то случилось с часами, они перестали идти мерным шагом.
   Они стали набухать.
   Воспалились.
   И вот-вот округа не выдержит этого напора, как я Бусиной тяжести, открывшейся мне в ее теле, неотделимо примкнутом к моему.
   И я не уразумел, поцеловал ли я тогда ее сухие мягкие губы, обнял ли ее за шею, положил ли руку на ее тугую талию, переходящую в бедра и круп12.
   В том женском теле, прижатом к моему, я начинаю медленно по непроясненным чертам опознавать мою умершую мать.
   Она ко мне будто притиснута сторонней силой.
   У нас с нею одна совокупная нераздельная оболочка.
   Единое дыхание.
   Ведь мы постепенно меняемся кровью.
   Правда, мама?
   Как это случилось и посредством чего? Мама, дорогая моя, мамочка?
   Каким таким чудным образом?
   Чрез эфирную плаценту, незримую вездесущую пуповину?
   О, я не знаю.
   На фоне ее родины - в обрамлении плоской потемневшей земли, вдоль которой мы с Любашей или же с ней, моей прекрасной изумительной матерью, плыли.
   Во мне оживает видение, пронизанное неподвижным сквозняком. Оно возникает во мне потому, что я начинаю о ней, о моей матери, помышлять. Я напрягаюсь, будто видение, не перешедшее в образ, должно развоплотиться и исчезнуть, неузнанное мной.
   Но я опять не могу поймать ее образ, и она, отвернувшись, уходит от меня. Как стоячая волна по этой реке, замещаясь новой и новой, но все тише, тише и ниже. Плотская, теплая на ощупь, уставшая от моего взгляда, подталкивающего ее. Я словно припал к некоему пределу.
   И мне надо было делать выбор.
   Когда мы стояли рядом, я точно помню, что вся Буся была далеко впереди, там, куда был простерт ее взор. Может, она была в том пейзаже, на который смотрела уже не один час.
   Так что же я обнял и поцеловал тогда?
   Одинокое дерево на самом берегу, размытое еле видимое облако, серый далекий ореол пыльного столба над автомашиной?
   То, чем был тогда я сам?
   То, чему стал равен?
   Эта мысль, идея особого странного равенства, будет теперь надо мной главенствовать.
   Я должен ее разрешить.
   Не как задачу на противопоставления меня и ее, Буси. А как воплощение особенной задачи, у которой есть ответ, но он ищется иначе. Не натиском раздумий, а бесконечным перебором подобий, почти равенств. И они, воплотившись, станут навсегда моей зияющей, ненаполнимой горькой точностью.
   И это решение будет меня соблазнять, отталкивать и уничтожать.
   Вот прибрежное село. Мне почему-то кажется, что ниже поселений нет только пресная вода Волги, превращающейся в едва соленый Каспий. Это - самое последнее. Дальше - море.
   Вот доска сходней со стоптанными поперечинами сдвинута на маленький притопленный причал. Матрос первым сбежал на берег. Закрепил чалку.
   На причале косо стоит ржавая сварная будка с надписью "КАСА" и желтой, перезрелой для легкого сумрака лампой.
   - А как твое село называется? Не Каса?
   - Какая еще коса? Имени Тельмана. Вообще, Тростновка. Верхняя Тростновка.
   - А что, есть еще Нижняя?
   - Даже Средняя есть. Съездим везде еще. Накупаемся. Наедимся. Видишь, вон наш лодочник стоит дожидается. - И она указала на длинную мужскую фигуру в свете фонаря.
   - А ты мне о нем ничего не говорила.
   - А что говорить-то. Говори не говори. Одним все кончится.
   - А чем это "одним"?
   Удовлетворить мое любопытство она не успела.
   Об этом я впоследствии очень сожалел.
   Мы быстро сошли на берег. Нас поджидали. Этот самый молодой мужчина и его безразличный огромный пес. Животное восседало, как архаическое изваяние, в луже яичного света, стекшего с фонаря. Вроде бы пес тоже нас поджидал.
   Жилистый мужик по-родственному крепко приобнял Бусю. Она почему-то увернулась и по-детски фыркнула. Вырвавшись, сказала:
   - Пусти, ну, Толь. Придушишь. Ну же.
   Поправив белую тенниску, пахнувшую мною, она добавляет, отойдя на полшага:
   - Замнешь всю. Как медвежонок прям.
   Хотя на медвежонка он совсем не походил. Только на человека. Животного, в смысле низкого и тупого, в нем, я сразу это увидел, не было ничего. Только иное - некая способность переходить от сомнамбулической тупости к мгновенному движенью, выказывать кошачью сноровку и прочее, что не может быть поименовано низменным несвободным эпитетом. Тем более он не мог быть и выловленным, одомашненным и упокоенным в вольере. Только если в возвышающем смысле.
   Бусины короткие реплики, незначительные фразы и истории колеблются в магме моего слуха до сих пор. Я их будто пеленгую из баснословного прошлого, не ставшего таковым. Ведь оно существует во мне лишь для того, чтобы меня нынешнего лишать мягкой полноты и плавной завершенности. Но все-таки эти ее "не поверишь", словно метки отставляемые тут и там, эти ее "прямо" или "прям", наделенные петелькой "о" на конце в зависимости от расстояния между нею и собеседником, служат мне и по сей день смягчающим обстоятельством. И мне не в чем себя винить. Так как я не верю собственным обвинениям13.
   И он, этот длинный Толян, оттуда, из тревожного прошлого, повернулся ко мне, жестко выбросил руку, быстро стиснул мою ладонь своей - плотной сухой уключиной.
   Мне показалось, что я в ответ робко скрипнул.
   Через сто лет.
   Как сухое дерево, из которого можно выдолбить лодку для тихого невесомого плаванья в легчайших нетях и тишайших заводях.
   И я сразу, некой запредельной частью своего ума понял, что быстрые жесткие жесты вообще-то ему совсем не свойственны, что он их себе навязывает, извлекает из своей неестественной, неорганичной ипостаси.
   Я уяснил это особенной сферой ума, где не живут контроль и слова, но существуют мерила и лекала, отвечающие за мое существование в этом мире как за умение вдруг поплыть по реке или поехать на взрослом двухколесном велосипеде.
   - Анатолий, - серьезно сказал он, будто кинул голыш по плоской воде.
   Посмотрев на меня с высоты, он добавил, примирительно сжевав сказуемое:
   - Вще Толяном.
   Теперь я понимаю, что он мне, юнцу, приехавшему в его выгоревшую степную тмутаракань, говорил, что он со мной - ровня.
   Мой рюкзак и Бусин чемоданчик он легко подхватил одной рукой, очень длинной. Другой он держал за холщовую шлейку свою псину непонятной породы, большую и серую, как волк. Он чуть грустно кивнул на животное, не выплевывая уже погасшей докуренной до гильзы папиросы.
   - Серкин помет. Да. Давно ж тебя... Мальку уж аж два по весне.
   "Уж? Аж? Какому еще ужу? Что за чушь он несет", - подумал я, ненавидевший рептилий. Но я услышал, как внятно и тщательно он проговаривает сухие частицы - "ж", "уж", "аж". Словно чистит скользкие атрибуты боевой амуниции жесткой щеткой. До медного лоска. Будто он ими, как крючками, будет держаться на неустойчивой поверхности речи.
   Малек исподлобья оглянулся на его тихий жужжащий голос очень умными печальными глазами. Почти по-человечьи.
   - А что он у тебя такой важный, хоронить кого собрался? - Буся заревновала Толяна к прекрасному псу.
   - Да, Люба, типун тебе на язык.
   - Ну ты, Толик, сроду без собак ведь не можешь, - примирила его с чем-то непонятным мне Буся, будто упрек относился не к ней.
   Она сказала свое особенное предложение, не значившее ничего, в нем не содержалось сообщения, на которое рассчитывал собеседник. Я всегда чувствовал в ней это качество, умение возводить загородки и мгновенно плести вокруг себя коконы. Она ведь боялась мира, угрожающего ей "стыдобой и срамотищей". Это я тут же почувствовал. Что она все-таки испытывает перед Толяном робость. Может, даже за то, что привезла меня в эту самую далекую Верхнюю Тростновку.
   Больше Толян (я так стал звать его про себя) ничего не говорил.
   Мы нырнули за ним в теплую ветошь проулка, уползающего от реки, побрели мимо рябых дощатых заборов. На редких столбах теплились желтые фонари. Они освещали сухую теплую ночь. Ладная мужская фигура, гибко и завершенно качаясь, как-то по-охотничьи (но совсем не так, как охотников изображают в старых балетах) крадучись, вдвигалась в сухую темень - всего в двух шагах от нас, но я знал о непомерном расстоянии, разделяющем нас с Толяном.
   Я почувствовал глухое волнение. Будто должна была зазвучать изумительная тихая музыка. Я понимал со смятением, что начинается другая полоса моей жизни.
   Буся, глядя ему в спину, серьезно шепнула мне в самое ухо, тихо-тихо, так, что я едва различил ее жаркий детский шум:
   - Не поверишь, мой тутошний ухажер. Все женихом себя считает. Аж с самой школы еще.
   Мое ухо от ее слов или близкого шевеления щекотных губ отчаянно покраснело. Я мог им осветить сумрак. Я услышал свою кровь, она уперлась в мой слух, натянувшийся радужной мыльной пленкой.
   Малек, свесив пудовую башку, лениво ковылял на провисшем поводке за нашим вожатым. Лапы его скучно заплетались. Если бы это шествие кто-нибудь нарисовал, то получилась бы занятная картинка.
   Толян неслышно переставлял длинные легкие ноги. Мы семенили за ним, не попадая в его шаг.
   На меня наваливается неведомый запах какого-то гигантского тела, он тихо подминает меня. Вместе с ним приходит тихий треск, будто где-то далеко-далеко многоярусная трасса игрушечных заводных машинок, одолевающих подъем. Чем дальше мы отходим от реки, тем сильнее меня теснят иные атмосферические силы. Звуки, сиянья и запахи. С шуршанием обваливается пересохший сеновал, съезжает с платформы безымянный материк, свет звезд не прокалывает, а проминает темень восприимчивой тверди.
   Мимо сладкой одури спящего курятника.
   Через дебри скотного двора.
   Домов, обернувшихся задами к тропинке...
   Искренность этого уклона такова, что слова почти не нужны.
   Сравнения кажутся ничтожными.
   И разве прекрасный индюк полощет тяжелую ртуть в самом ночном зобу?
   И разве свинья с свиньею говорит, - как землеройный снаряд, напоровшийся на мелкий, совершенно не блестящий щебень.
   Все, все вопиет о том, что слова не нужны.
   Брезентовые брючины Толяновых штанов при каждом его шаге шуршат и пробуют эту наваливающуюся ночь на износ, ломают своей машинерией цитадель, возводимую в моем взволнованном уме цикадами.
   Краткий лай Малька, брошенный в темень, пугает меня так, что сердце падает на самое дно колодца, мимо которого мы идем.
   Вот и луна, сползшая с низкой крыши, мнится мне непристойностью. Едва шевелятся черные лужи ее теней. И мы идем в ее блеске друг за дружкой.
   Минут через десять мы добрались до большого дома на отшибе села.
   На сухую улицу, переходящую в пустую тускло-черную даль, глядели три высоких и, как мне показалось, каких-то наглых незанавешенных окна.
   Так как о своем приезде Буся сообщила телеграммой, то на широком дворе было развернуто позднее застолье.
   Несколько ярких ламп обильно привлекают обреченных насекомых. Дурные бабочки с треском бьются о горячие колбы и падают вниз. Кошка собирает легкую добычу. Она тоща, и от стола ее гонят. Я это сразу все увидел, и во мне щелкнул затвор фотоаппарата.
   На длинной столешнице первым планом - рыбы во всех видах. Потом, уже небрежнее, как задник, - крупно нарезанные помидоры, небольшие огурцы в мисках, картошка в чугунках, пучки зелени в стаканах, домашние хлеба, соленья, самогон, красноватый взвар в стеклянных графинах с вишнями на дне.
   Человек с десять уже галдят за длинным столом. Они уже зарядились.