В субботу шестой недели великого поста привезли в дом священника, и он исповедовал бабушку Домаушку, Марька обхаживала старуху, стойко привыкая к ее острому запаху, и только боялась, как бы не заприметили родные. Грела в печи ведерный чугун воды и, когда засыпали все, тайно от свекрови и насмешливо-ехидной Фиены подходила к запечью и со словами "Бабаня, возьми меня за шею" выносила иссохшую старушку к жерлу печи, раздевала и, посадив в корыто, мыла худенькое сморщенное тельце мылом, поливая из ковша.
   - Не горячо?
   - Нет, касатка, можно погорячее. Холодит меня изнутри.
   Руки не терпели от кипятку, а бабушка только вздыхала, удоволенная. Иссохшие в будылья руки и ноги, пустые, вылущенные временем груди не возбуждали у Марьки чувства брезгливости. Жалко было ее, слепенькую, как новорожденный котеночек, беспомощную. Расчесав редковолосую голову, облачала бабку в прокатанную рубелем льняную рубаху и относила на чистую постель.
   "И она была молодая, любила, счастлива была или били ее, а вот теперь дожила, все сторонятся. Не приведи бог мне пережить свою силу", - думала Марька.
   - Беззлобная касатка моя, - плакала Домнушка, целуя руки Марьки. Милосердная. Для любви, сердечная, родилась. Дай бог тебе счастья и пошли тебе господь хороших деток, чтобы не бросили на старости лет. Чтобы заботная рука омыла и накормила.
   - Бабушка, в ладу жила с Данилой-то?
   Если не ныли ноги, отвечала с певучими нотками в хриплом голосе:
   - С молоду в одну дудку дули. Норов у Данилушки ровный, тихонький, как утро майское. Словом не обидит:
   все думает больше, много он думал. В глаза посмотришь - темный лес, непонятность сплошная. Сама я к нему убегала, вдовый он, засыпкой на мельнице работал.
   Родители, царствие им небесное, не выдавали. А мне он дюжа по сердцу пришелся: что стать, что речь умная, голос спокойный.
   Если же бабушка не в духе была, жаловалась:
   - Чего я за ним видала? Отдала женатику младость свою всю до последнего цветка, уманил он меня, глупую, посулами да ласками. А потом, как дурачок, улыбится.
   Я его и так и разэтак, а он знает свое - скалится, мол, покричит да перестанет. Егорка мой откован весь в отца...
   Чую, пахнет вешней рекой и рыбой...
   Кузьма принес полведра полосатых окуней да щуку - голубое перо, свежих и холодненьких, как хрусталины битого льда, вместе с рыбой попавшие в сачок. И глаза у Кузьмы стали живые, наигранные, как у ястреба, хотя великопостная голодуха исхудобила так, что живот прирос к спине.
   - Вот, мамака, начну рыбой откармливать тебя, и ты поднателеешь, сказал Кузьма матушке.
   - Я песенница была. Бывало, идем вечерней зорькой с поля среди хлебов выше грудей и поем на всю-то степь.
   Господи, что за голоса тогда у людей были!
   Жалостно и грустно становилось Марьке оттого, что полумертвая, припахивающая тленом старуха, кажется, совсем недавно радовалась духмени вызревающей пшеницы, легко ставила босые ноги в остывающую под вечер дорожную пыль, вслушиваясь в зовы дергачей. И оторопь брала от мысли, что и она, Марька, будет такой же немощной и станет оплакивать мутными слезами свою молодость, краткотечную, как эхо кукушечьего ауканья.
   Господи, зачем наказываешь человека старостью и немощью?
   Близкое общение с бабкой Домнушкой исподволь настроило Марьку на такой старческий лад, будто сама она прожила бесконечно долгую жизнь, тонула, горела в избег рожала десять детей, слепла.
   - Душе-то моей тесно и скушно стало в моем теле.
   Томится онат касатка, по воле нездешней, по краю бескрайнему. Дай-то мне, господь, легкое расставание души с телом.
   Марька умилялась тому, с каким спокойствием готовилась к смерти бабака, упрашивая всевышнего в своих вечерних молитвах скорее прийти и обрезать узы жизни.
   Боясь обидеть Домнушку, Марька спрашивала, правда ли ей хочется умереть.
   - Пора уже мне, девонька. Бабий век сорок лет, а я скриплю до ста. Износилась, как рубашка. - И вдруг заплакала Домнушка: - Удостой меня, грешную, жизни праведной. Сколько насуперничала, напакостила. Даруж царствие небесное врагам моим.
   - Я вот молодая и то уморилась жить.
   - Нет, милая, не гоношись. Поживи, пострадай, в ветхость придп. Молодому умирать грешно, все равно что завязь ва яблонях рвать или цыпленку прямо из скорлупы голову резать. Пусть само поспеет и упадет в свес время. Живи, рожай детей, радуйся, жени и замуж выдавай, погорюй над ними, когда они хворают. Не одну ночь до слепоты поплачь. А они, может, под старость тебя, как суку беззубую, со двора прогонят. А ты не ропщи.
   Бог зрит все. Видала, как спорынья сосет молоко из зерен ржи? Порча эта черная. Такая же спорынья на мозг человеку сядет, и тогда он круговою хворью мается, лезет ва стенку, ближних родных готов кусать. Автономка-внук - тем же испорчен у нас. Не злись на него, не виноват сн.
   Лечить его надо. Меня ведь тоже бил покойный всем, что под руку подвернется, только печкой не кидался, а о печку стукал. А ты об смерти! Бес нашептывает эту белу.
   Хочется ему лишить белого света всякую живность. Спелая я. а все вижу нутряным зрением. Ночью вы спите, а бесы обступают мою запечку, мол, как душа полетит, мы ее закогтим. Только ангел махнет на них мечом, они, как воробьи, в кусты...
   За время говенья выперли у Марьки скулы, потускнели губы, а вот глаза, казалось занявшие все лицо, светлели апрельским небом, да спокойствие чувствовалось в пришедшей к ней степенности.
   Автоном не трогал ее, срывая злость на скотине - однажды лошадь наступила на ногу, так он, удерживая ее в поводу, крутясь по двору, бил до пота. Даже мать в страхе крестилась. Все дальше он уходил от семьи, чернея лицом; временами глаза его то жутко накалялись синим огнем, то перегорали, сизо холодея.
   Возился со своими породистыми двумя коровами, чистил и холил лошадей, зимой пахал треугольной волокушей снег на озими да на зяби, чтобы не унесло ветром в овраги. Вечерами сидел над книгами и журналами. Даже любимых голубец забросил - двухохлых, турмана в бормотуна. Маръка заплакала, когда Автоном, вернувшись с какого-то собрания, отрубил голубям головы.
   - Автонома, милый, ведь дите скоро будет у нес, любовался бы голубками.
   - Не видишь, ночей не сплю? Завяз, как свивья в трясине. Вспахал тайком десятину на госфондовских землях.
   - Тайком? Грех-то какой. Автономушко.
   - Сам не знаю, как вспахал. Глядел-глядел за чернозем, да и начал пахать. Жалко бросать. Целину подымы коней чуть не надорвал. Гляди мне, не проговорись.
   Грех земле холостой лежать, а засевать - дело святое.
   - Зачем поведал мне? Не утаю греха, тяте раскроюсь...
   - Ну и дура. Сгубишь меня.
   Автоном не говел, пил сырые яйца, ел сало, в церковь не ходил. На сетования стариков ответил глухо:
   - Расшумелась темная дубрава.
   Объяснялся с матерью с глазу на глаз в горнице, а Марька и Кузьма на кухне молчали, поглядывая робко на голубую дверь, будто государева дума мудрила за той дверью. Вышел Автоном, закусив молодой ус, глаза - в холодном синем огне. Оделся прямо по-жениховски в легкую касторовую поддевку табачного цвета, фуражку - на макушку и ушел, блеснув начищенными сапогами.
   Вытирая слезы концом темного платка, Василиса ослабевшим от великопостного говения голосом попрекнула Марьку:
   - Муж прямешенько в ад иноходью бежит, а ты не остановишь. Я-то надеялась, богобоязненная жена отвратит парня от нечестивых. А ты, видно, распевала у Ольги Цевяевой божественные молитвы для приманки сватов, мол, глядите, какая я непорочная голубица.
   - Грех вам, матушка, говорить такое.
   - Не перечь! Пашка-монашка тоже дощеголялась святыми ляжками до того, что с Якуткой-собашником в одной кровати уснула. А теперь в приживалках у директора совхоза. О господи, прости меня! - Василиса вынула из сундука медный складень с ликами матери божьей и сына ее, стерла купоросную зелень, развернула складень на столе и, затеплив свечу, опустилась на колене, творя молитву.
   Обрезанный ее укоряющим взглядом, Кузьма встал рядом шевеля губами. Ни одной-то молитвы он не знал до конца. Марька на память стала читать Евангелие от Луки, пасмурную кухню наполнил ее чистый умиленный голос| звучащий из самого сердца.
   В субботу с утра нашествие из совхоза: трактор с красным: флажком на радиаторе глубоко ископыгил коггисгыми колесами волглую землю дэ самой церкви, за ним с песнями и красными флагами проболи рабочие, увлекая за собой детвору. Замитинговали напротив церковных ворот на площади. Успели вырыть могилу и захоронили в ней останки Ильи Цевнева, покоившиеся до того в кирпичной яме за селом.
   Захар Острецов до слез растревожил своей речью совхозских рабочих и сельчан. Многим показалось, что еще слово - и убийцы покаянно падут на колени, откроется темная тайна гибели Цевнева... Но Захар уже предрекал мировой буржуазии: пусть-де она попробует напасть, одна попробовала, да родила. Так и буржуазия родит мировую революцию, она уже беременна ею.
   Тимка не говорил речь, только у могилы отца постоял подольше других. Ольга же, матушка его, молилась в церкви, а потом тайком положила на могилку под дерновый пласт медный крестик. Шествие тронулось с революционными песнями. Автоном шел в первых рядах, вдыхая запах отработанного трактором газа.
   В канун светлого воскресенья Христова в школе ставили спектакль. Сам директор совхоза Колосков играл бывшего генерала, принявшего правду красных, стрелял из нагана холостыми патронами, а экономка его, бывшая Пашка-монашка, ныне Пашенька, подсказывала самодеятельным артистам, спрятав белокурую голову в наспех сколоченной будке.
   Старенькая шинкарка Мавра своими глазами видела, как переполненная легковерной молодью школа приподнималась над разверстой пропастью, летала вокруг церкви, чуть не задевая углом за ограду.
   Василиса ушла ко всенощной, Фиена металась то в церковь, то в школу, только Домнушка за печкой да Кузьма остались. Марька вязала свекру носки из поярковой шерсти, а он чинил прорванную щукой крыленку.
   - За что бьет тебя, деточка? - спросил Кузьма сноху напрямик.
   - Нет, он не трогает, батюшка.
   - Не ври, вижу и слышу, как ты крепишься, побои переносишь. Скажи, кланялся-то он долго за тобой, когда замуж уговаривал? Больше трех разов?
   - Забыла все, батюшка. Да и не считала. Поклоны зачем мне? По любви вышла.
   - Ни в чем не допущай, чтоб больше трех разов упрашивали. Или соглашайся, или отнекивайся наотрез.
   Потому что после третьего отказа не человек уж просит полюбовно, а злоба его умасливает. И вот она, пречерная злоба, унижается, валяется в ногах, а сама прикидывает:
   только бы заманить тебя под одну крышу, оттсвздпть воротами от людского глаза, там я пососу твою кровушку, погрызу твое ретивое. И неловко мне говорить о своем сыне, а скажу, чтоб знала ты, Марья, как своей головой распоряжаться: всеми потрохами в мать он, до смерти помнит обиду, даже если и нету ее, а ему примерещилось.
   Грядасовых порода. Через них и я десять лет каторжничал. Я бы унял Автонома пальцем левой руки, да клятву дал неземным силам укорачивать себя. А еще научу я тебя, ты терпеливая и, видать, живущая, могутная, можешь одолеть его, только пусть мои слова внаук тебе пойдут.
   Марька околдованно расширила глаза - старой будто заночевал в ее страшных сатанинских думках: а что, если бы мучитель ее помер?
   - Господи, что ты, батюшка...
   - Не драться я учу тебя. Такого забияку силой не переважишь. Добром тоже не возьмешь. Кровь ярит дикого зверя, а добро - лиходея. Приворожкой возьми его.
   - Батюшка, ведь грех ворожить-то.
   - Сразу видать, дурочка, молодая дурочка. Ворожба ворожбе рознь. В неволе так-то у нас аспид с ружьем издевался над нами аж до собственных своих слез. Особенно перепадало одному кроткому, неизьестно, чем живу.
   Ну, я и отвел забияке глаза. Как? Об этом не спрашивают и не рассказывают, только вместо лютости задумчивость у мучителя появилась. Бывалоча, меня увидит, белее снега вымеливается лицом, с носа пот капает. Сколь начальство ни допытывалось, с чего стал такой трясучий, он не сказал. Потому что взгляда моего и слова он и во сне не забывает. А опосля смерти пять лет помнить будет.
   - Страшно ты говоришь, батюшка.
   - Автономку испортила наговорами баба. Я-то знаю.
   Ученые бабы хитрее колдунов, потому что книжная мудрость лукавая съела в душе совесть. Им все дозволено:
   мужей чужих сманивать, самим, как челнок, нырять от одного к другому. И только тебе под силу исправить вывих в душе его... Вкоренить в него жалость к тебе - вот дело. Овца белоухая не допускала ягненка. Я выстриг у аее шерсть, повесил на его шею - подобрела, аж лижет не налижется. Надо выстричь на затылке Автонома клок, повесить тебе на шею. Да, вот тебе бы в мужья-то Власа - душа, даром лицом худ, рябой. А Автонома-бурана свести бы с Фиенкой - пусть грызутся. Да надолго ли собаке блин? .
   Не пошла Марька в божий храм, а поплелась полночью за село в луга, встала лицом к дикому терновнику. Поручейники и черныши вспорхнули и опять затаились.
   - Встану, нз благоеловлясь, пойду, не перекрестясь, в чистое поле. В чистом поле стоит тернов куст, а в том кусту сидит толстая баба, сатанина угодница. Поклонюся я тебе, толстой бабе, сатаниной угоднице, и отступлюсь от огца и от матери, от роду, от племени. Поди, толстая баба, разожги у моего мужа сердце ко мне.
   Тихий ход лисы, прыжок зайца, шелест мыши слышались во влажной ночи отчетливо-огромно. Старюка на залужазшей залежи шуршала так, будто копну сена волокли по траве прямо на Марьку.
   Вернувшись домой, Маръка подоила коров, поставила варить пасхальный обед. Кружило голову от скоромного запаха, хотя в открытые двери избы и сеней половодьем текла заревая прохлада. Управилась до восхода солнца, надела свою любимую голубую парочку, вышла за ворота.
   Почти у каждого дома стояли люди в торжественном ожидании восхода солнца - в пасхальное утро оно заиграет, радуясь воскрешению Христа Спасителя.
   Откованная легким утренником тишина была так прозрачно чиста, что слышался не только всплеск в реке от обзалоз подмытой кручи, но и робкая капель тающего на крыше инея. За селом и рекой призывно чернела земля, жаждущая материнства.
   Марька напряженно смотрела на темную волнистую линию холмов, за которыми, мешкая, изготовилось всплыть солнце. Сизое облачко по-гусиному раскрылатялось над сурчиной. Возрадовались в посветлевшем небе трепещущие жаворонки, на отпотевшей крыше заворковали сердито-любовно голуби. Маковки церкви заблестели, в проеме колокольни вычертилась фигура звонаря, изпод руки глядевшего на восток.
   Марька зажмурилась, гася ломоту в пазах. В чистый ядреный воздух, пахнувший утренником, брызнул звонарь гулкие звуки колоколов. Что-то ласково-теплое и светлое коснулось Марькина лица. Сквозь ресницы увидала она разноцветное облако. Одновременно вздохнула и широко открыла глаза с почти сбывшейся надеждой.
   Опираясь на крылатое, намокшее в золоте облако, играючи, легко всплывало солнце из голубого, разлившегося над землей воздуха. Шло оно наискось неба над луговым берегом, над рекой. Пели жаворонки, скворцы, и только ястреб, сморенный солнцем, дремал на сухом сучке ракиты среди уже зазеленевших ветвей, навострив уши на хворое квохтанье наседок.
   9
   У крайнего дома улицу переехал всадник, на мгновение как бы перечеркнул солнце. У ворот Автоном свешался, все еще глядя на Марьку...
   Торопился, бороновал ночами. На днях, возвращаясь с сева домой, он встретил у моста Степана Лежачего с удочками - сидит, сдвинув шапку на макушку, сосет самокрутку.
   - Автоном, ну как там моя земля? Подсохла?
   И хоть делянка Лежачего выветрила, потрескалась, Автоном с затаенной издевкой улове ли л лентяя:
   - Земля твоя пока сырая. Рыбачь.
   - Ну, тогда я погожу выезжать в поле. Бот такая щука сорвалась, отмерил по локоть Степан. - Возьми окунпшек на щербу Марье. Бабы на сносях любят свежую, как кошки, аж с костями трескают, - он высыпал из садка в торбу серебристую рыбешку.
   - Не затягивай с севом, Степан, сушпт, - сказал Автоном, поворачивая к восходящему солнцу темное от загара и пыли лицо. Пыль забила уши, жесткую курчавину на шее, причернила тонкие крылья носа. - Знаешь, бери моих коней, поезжай сеять.
   Подъехал Автоном ко двору Лежачего, ждал, когда тот соберется. Степан долго стоял перед бороной, почесывая затылок, потом постучал обухом топора по раме, зашел в избу, хлебнул ложку-две постных щей. Щи были холодные, а разогревать не хотелось. Он так бы и не собрался в поле, если бы рассвирепевший Автоком сам не выволок из сеней два мешка семенной пшеницы, которые егде зимой дал Степану.
   - Садись в бричку! Хватит тебе на небо глядеть да носом по ветру водить!
   Помогая Лежачему бороновать и сеять, Автоном с едкой горечью вспомнил: "Как там моя картошка? - каждое лето спрашивал Степан. - Пора окучивать?" - "Да нет, Степа, рановато", - отвечали бабы, закончив уже вторую прополку своего участка. А как начиналась страда, Лежачий кручинился над своей хилой, забитой сорняками пшеницей: "Эх, голова садовая, у всех хлеба чистые, а мои сурепка, куколь задушили. Будто черт насыпал мешками вредные травы".
   Помочь-то Степану помог Автоном, но только возненавидел его, а заодно и себя за это. Ныне он перед рассветом ездил на госфондовские земли. На тайно вспаханной десятине земля в конце загона была ископытена чьим-то конем. Неужели Марька разболтала Острецову по своей святости? Да как же жить-то? Значит, нужно идти в сельсовет признаваться в самовольной запашке, платить за землю. Да и как признаться? В комсомоле не восстановят. Или махнуть рукой на все?
   Под мостом он опять встретил Лежачего, только не с удочками, а с железной лопатой - сидел на дубовом, с развилкой бревне, думал, морща лоб. Поджидал комсомольцев из Хлебовки. чтобы врыть стояк под оседавший у въезда мост. Автоном пустил коня на траву, а сам взялся за лопату.
   - Ну ладно, копай яму, хоть ты и исключенный, - не сразу уступил Степан.
   Смотрел, как Автоном тутится в обнимку с камелястой сохой, сочувствовал и осуждал:
   - Зачем дубовую? Надорвешься!
   И Лежачий припоминал вслух множество примеров, кто сорвал живот, кто сломал спину, у кого жила внутри лопнула. Не жалел, а насмешливо бранил этих людей.
   Сколько ужасов и бед подстерегает ретивых в работе!
   Осведомлен он был дотошно о разных хворях, какие приключаются с уснувшим весной на земле пахарем, с напившимся родниковой воды потным косарем, с застигнутым бураном сеновозом...
   - Ты, Автоном, все в поле пропадаешь, не слыхал, наверно, что еще один выдающийся деятель аж губернского масштабу помер вчерась, - сказал Степан так гopecтнo, будто наступал его черед расставаться с жизнью.
   Автоном, сдувая с усов пот, утрамбовывая землю вокруг стояка, вспомнил с завистью и негодованием, как посылали Степана на разные курсы: то избачей, то по заготовке кожсырья, то по уморению ядами сусликов. В одно лето он все сени забил суслиными шкурами, во ве хватило расторопности сдать их на пункт, и их побила моль.
   - Вот бы артезианский колодезь пробурить на нашей горе, лилась бы вода по долинам, камыши бы поднялись, а рыбы развелось бы пропасть! мечтательно сказал Лежачий Степан.
   "Да Степка-то, кажись, умен. Кости не заломят с перетуги. Да и зачем без меры работать? - думал Автоном, садясь на коня. - Сейчас приеду домой, вымоюсь, возьму Марьку и айда в луга разгуляться. И непонятно, почему руку на нее подымал. Ох, как стыдно. Попрошу прощения".
   И он уже будто видел приветливое лицо жены: она вытопила баню, блестят ее огромные глаза в дымной слезке... Льном пахнет чистое полотняное белье... Но не пришлось Автоному пойти с Марькой в луга... Только завернул за кусты бересклета, увидал гуляющую парочку - Захар Острецов и Люся.
   Ясностью взора, без былого радушия, Люся отгородилась от Автономова взгляда, поправила на своих плечах Захарове пальто.
   - Значит, сватовство мое на пользу вам пошло, - с издевкой сказал Автоном.
   До самого дома не поднимал он отяжеленных горячей кровью глаз.
   "Похристосовается со мной или нет?" - замирая, думала Марья, с испугом и готовым прорваться восторгом глядя на обветренное, с треснувшей нижней губой лицо мужа.
   Размахивая перед собой левой рукой, как бы огребаясь, Автоном провел коня мимо жены, через плечо кинул косой взгляд на ее несчастное лицо в тот самый миг, когда конь хлестнул хвостом по ее голубой юбке.
   Ноги ослабели у Марьки. И не было сил притворяться.
   В горнице садились за стол гости - Егор с женой. Со всеми поцеловался Автоном и только Марьку ве замечал.
   - Кум, ты куму Марьку вроде раньше всех видал, а почему не похристосовался? - напомнила ему Фиева, обтирая после поцелуя тонкие губы свои.
   - Он пронесся мимо, как полоумный, - не сдержалась Марька.
   У Василисы в глазах изумление. Но она встрепенулась, ласково прося Егора:
   - Егорушка, садись. Настенька, тяни мужа за стол, - и жестко Марьке: Что зенки-то вычернились исподлобно? Подавай лапшу с курушкой.
   И только зачерпнула Марька первый половник, подкатился к горлу полынный комок. Убежала в мазанку, уткнулась головой в хомут, зарыдала. Отвратны стали ей наряды, люди, муж и ее жизнь. За глинобитной стеной мазанки на обсохшем незатопляемом берегу плескались веселые голоса девок и парней, все ближе подходила гармошка.
   Зашаркали шаги; по двору, в дверях нагнулся Егор, улыбаясь добрыми маленькими глазами.
   - Марья, идем, я не буду исть я пить без тебя. Что это за порядки? Потерпи.
   - Да я только и делаю, что терплю, конец пришел и терпению.
   - Это верно, стань овцой - волки найдутся. Вез же не срами стариков и нас. День-то какой? Скоро закроем все праздники. Заживем по-новому. Без царя пожили, наступает пора без бога жить.
   Вспомнила Марька играющее солнце, глаза свекра Кузьмы, виноватые, умные.
   - Только ради вас пойду. А так мне праздник - нэ праздник. Все веселятся, а я как проклятая. - П вдруг словно новые нотки прорезались в голосе: - Что я хуже всех, что ли?
   Егор поднял ее на руки, понес в дом.
   - Пусти, Егор Данилович, еще подумают: сколько за ней поклонов.
   Впервые не опустила глаза, спокойно, с чужинкой встретила взгляды невестки, свекрови. Села рядом с Азтономом.
   - Подвинься, чай, я тебе жена. Хороший бы муж куска без жены не съел, а ты ломаешься, за родню меня нэ считаешь.
   "Уйду сейчас, пусть проклянут, осмеют, но и на него ляжет срамота на всю жизнь".
   - Пей на меду настоянную, Марья, - ласково сказал Егор.
   - Мне и хлеб противен стал.
   Но Егор тянулся к ней через стол с рюмкой настоянной ва меду самогонки.
   Автоном ударил по руке дяди, внно вылилось на клеенку. Егор встал, стукнул кулаком по столу:
   - Долго будешь изгаляться над ней? Обута, одета, чистая, работает с утра до БОЧП, а БЫ, брат и невестка, в едовольны ею.
   - Можа, она не любит его, - сказала Василиса.
   - Василиса, не пускай в глаза пыль. Все я вижу. Да на меня ни одна девка так не глядела, как она глядит на тебя, Автономна. Сердце мое кровью заходит. Я свою Ностю взял обутой? Одни гусарики худые не пожалел ее родитель. Я сам же приданое ей справил, да так, что тятяj(a ваш, царствие ему небесное, не догадался. А ты что мудруешь над Марьей? Ногтя ты ее не стоишь. Я сейчас же пойду к свату Максиму Семионовнчу и велю ему увести сюю дочь. Не поет больше Марька - родной муж вынул душу вместе с голосом.
   . - Не смотри так высоко - глаза запорошишь. Разбушевался! - прицыкнула Василиса на Егора.
   - Василиса, гордый стал Автоном наш. На свинье сало, а на сердце гордость нарастает. Избаловала его Марька своими охами да ахами.
   - Правду Егорий молвил, - сказал Кузьма, катая крашеное яйцо по столу. - Чем больше кота гладишь, тем выше хвост дерет.
   Обед прошел кое-как. А когда ушли Егор с Настей в Фиена, Василиса расходилась безудержно. Швыряла ложки, рвала и метала.
   - Пли я уйду, илп ее выгоняйте.
   Кузьма сник на лавке, аж бородой касаясь своих колен.
   - Я уйду, если ты будешь жить с такой злоехидной тихоней. Красивую нажил себе, вот и мучайся. Да разве вто жена, если на мужа недоуздка не накинет. Где женская власть-ласка? Его, мужчину, вот как надо обхаживать! - И понесла Василиса выказывать свою волю, напоминая Кузьме его бесправие в доме.
   Автоном молчал, подавленный гневом матери. Вся-то жизнь опостылела ему и думал зло: "Чего хотят от меня?
   Маманя шумит, а батя молчит, копается в бороде, как курица в своих перьях. И эта стерва Фненка мутит весь дом".
   - Иди, Марья Максимовна, к отцу. Видно, не судьба нам, - покорно, с сожалением сказал Кузьма.
   Марька, будто окаменелая, сидела у кровати, положив руки на выпуклый живот.
   - Не пойду, батюшка. Буду на поденку в совхоз ходить, работать за троих, мыть ему ноги и пить омызки, умру на работе, а домой нет мне возврата, - голос ее был печален, но тверд. - У меня еще четыре сестры. Поело святой недели замуж выдают Дашку. Что люди подумают о ней, если я уйду? Скажут: эта ушла и та такая же. Откажется жених. - Марька встала, шагнула на середину горницы, ко всему-то готовая, лишь защищая руками живот. - Убейте меня, а я не пойду. Убей, чтобы не мучилась я на свете.
   Кузьма схватил рванувшегося сына за воротник, и новая рубаха полетела в клочья.
   - Беж и к отцу, Маша!
   Во дворе она остановилась, содрогаясь от бешеного рева Автонома:
   - Пусти! Будь проклята вся жизнь в этом доме! Сожгу! Убью себя!
   Кузьма придавил его к стене, скрутил за спиной руки:
   - Не буди мою силу страшную. Эх, Автоном, не моэкешь смирить в себе зверя. И книжки о породистых коровах не помогают. Пускаешь в ход кулаки, как волк зубы...
   Василиса плакала, затенив платком лоб.
   - Лечить его надо, отец.