- Нечего доски губить. Полежу и в этом. Только свежей талпнкой крышку заплетите, глядишь, взрастет.
   "Вы меня не трогте, не по вашему назначению моя доля. Я сродственник господу богу, кажется, и вы спроть меня невидимы, потому тень огромная исходит от меня", - думал Кузьма.
   И хоть не хворал он, стал как-то тихо прислушиваться к чему-то в самом себе. Ни на шаг не отставал от Марьки, работал с ней в поле. Даже сыновей не любил так, как ее.
   Как-то на стогометке весь день принимал снизу подаваемые молодыми мужиками навильники, сметал омет - крутой, высокий, аккуратный. Потом спустился по перекинутой веревке, обошел омет кругом, позвал Марьку подальше от стана. Часто и прерывисто дыша, вытирая заливавший глаза пот, сказал:
   - Впдал сейчас свой предел, Марья. Вот душа от тела отставать начала будто.
   - Прилег бы, батюшка, умаялся ты, сердешный.
   - А может, стоя лучше? - постоял, думая. - Нет, стоя, предел отодвигается, а это значит - хптрю я. Об уходе старых не жалей, как по весне молодая трава не горюет о летошней мертвой старюке. А потом сама отзеленеешь, отцветешь, задумаешься печально о старом, потому что твой наступает уход... А ты радуйся больше. Человек родился ходить, ну вот он и идет, покуда свинцовая тяжесть но пришьет его к земле.
   Казалось Марьке, что Кузьма даже сам не подозревает, какую тайну людской жизни носит в себе, глядя на MHD глазами, безразличными от мудрости. "Весы жизни на тонком конце иглы, - говорил он будто в забытьи, - извечно приглядывается на рассвете солнце за горой, покуда спят люди. Поглядит этак вприщурку, вздохнет легкоструйным ветерком - полезет на небо дело свое делать.
   Жалко солнышку жпвность земную, не нарадуется на песни да заботы птиц, зверья, человека. Каждому своп простор дадеп. Человек не должен наступать на тропу зверя, а зверь - на тропу человека. А если перепутают, то зветэъ сядет на место человека, рыкнет на него, как на раба своего. И весы заколышутся, пойдет движение ветровое.
   слепое".
   - Нарви мне травы под ухо, лечь, впдно, надо. Марья, тебе признаюсь: видал я с омета Власа - во ржп стоял.
   Встретишь его, передай ему волю мою: пусть умрет плп властям объявится. На грехах жизнь не держится - трясет лихоманка.
   Лег у колосившейся ржи, потянул к себе куст повптели, и это впдела Марька, спускаясь в лощинку за мягкой травой. А когда вернулась, Кузьма не дышал, застыла полусогнутая рука, не дотянув до головы горсть повптели с белыми снежинками цветов.
   Марька качнулась, будто отслонили от плеча надежную опору. Опустилась на колени, с грустной озадаченностью вглядываясь в покойное сухое лицо он унес с собой тайну своей жпзнп и еще большую загадку такой простой и спокойной смерти сразу же после работы - рубаха не просохла, и не выбрал былинки пырея из спутавшихся потных седых волос. Но если бы он жил, она все равно не спросила бы его. Накрыла платком его заземленевшее лицо, пошла на стан сказать людям.
   А там Егор Чуба ров прпбаутничал,
   - Егор Данилыч, что ты тут болтаешь, твоя Настя в подсолнухах мается, сказал ему на ухо Семка Алтухов.
   Егор зарысил в лощину мимо кустов чилиги. Принес в тряпице ребенка.
   - А ну, Данька, понянчь новорожденного, а я за другим побегу.
   - Мало тебе одного-то?
   - Знай нянчись, а ты, Марька, добавь пшена, там еще, кажись, двое. Потороплюсь, как бы воронье не растаскало.
   Еще двоих принес Егор, а следом за ним шла жена его Настя, бледная, потная, с блаженностью и усталостью в глазах.
   Позавидовала ее радости Марька, ласково сказала:
   - Лежала бы, тетя Настя. Тяжело ведь.
   - Тяжело было эту тройню таскать. Теперь легко, как бы ветром не унесло. Давай-ка их мне, они приземлят. Эх вы, крохи, как троих кормить буду? - говорила Настя, ложась к детям.
   Марька отозвала Егора за бричку:
   - Батюшка Кузьма Данилыч скончался... Около ржи покоится.
   - Эх, братка Кузя, что же ты, а? не хворал... не дожил до рождения моей тройни, все бы удивился, пошутил...
   На бричке, на мягком сене отвез Егор в Хлебовку тело своего брата, потом и свою Настю с новорожденными. Хоронила Кузьму Василиса в тихой скорби, а после поминок, взяв внука Гриньку, долго сидела с ним у могилки, глядела с той возвышенности на Хлебовку, молодость вспоминала, и казалось ей, что любила Кузьму не зря: умным и красивым представлялся он ей. И себя она чувствовала увереннее и спокойнее перед близким концом.
   10
   Марька работала в этот день дольше всех, осталась в степа с конями.
   И вдруг озорство напало на нее, когда повела коней на водопой, чувствуя под собой сильные мышцы карего коня Антихриста. Он поигрывал, прося поводья. Дождавшись, когда все лошади напьются вдосталь, вылезут, вытаскивая из грязи ноги, она вдруг засвистела, взвивая над головой арапник. Антихрист, прижимая уши, вытягивая красивую голову, поскабливал зубом то одну лошадь за ляжку, то другую. Раскачался, размялся табун, даже приморенные, вспомнив ветер, некогда шумевший в молодых ушах, побежали, подсевая кривыми изработавшимися ногами.
   В котловину на молодой пырей загнала Марька их той минутой, когда солнце, осветив ее на коне со спины, отчеканив на зеленом овале котловины ее тень, скрылось за березовым колком. И все-то малость темнилась эта тень, а Марьке запомнилось что-то смелое и вольное.
   Выскакала на гору, уверенно поворачивая голову во все стороны, вдыхая тепло набегавший с поросшего кочетком пригорка ветерок. На таборе она надела штаны и пиджак конюха, сама опешив от удивления, что штаны довольно широкого мужика едва сходились на ней.
   "С горя плачем-кричим, а сами поперек толще", - подумала, уминая пышную упругость бедер.
   Зеленый сумрак замешивал грядущую ночь, и огонек.
   горел в окне Тимки Цевнева, когда Марька проехала по совхозной усадьбе, повернула коня за кусты сирени и, поравнявшись с окном, приподнялась на стременах.
   Тимка стоял у стены, а за столом, приподняв загорелые плечи, сидела в коричневом сарафанчике нездешняя девчонка - лицо со вздернутым носиком и выкруглпвшимся подбородком вроде бы подростковое, а груди напружиненно натянули сарафан. И почему-то вспомнился Марьке всего-то раз в жизни виденный поезд - мчался по возвышенности куда-то в Азию, манил и угрожающе печалил окнами с чужими бледнолицыми людьми.
   "Тнмка, знать, далеко ты уедешь... А как же я-то?
   Нянчилась с тобой... аль забыл? - подумала Марька с упреком. Сама удивилась своему беспокойству и заторопилась объяснить его давней заботой о Тимке. - Я-то тебе няня, а эта беленькая не обидит?" И жалко ей стало то время, когда он всюду бегал за ней. Уезжала раз к тетке за речку, а он плакал и говорил, что умрет. Не бреши, кричала она на него. На днях услыхала, уезжает в город учиться... Горько стало Марьке. Рванула поводья...
   Тревожно-мглистая темнилась ночь в степи на таборе, месяц, как глаз осерчавшего коня, кровенел над шумящими травами. Марька сидела в затишке под бричкой, пела вполголоса:
   Сады мои, садочки, поздно расцвели вы,
   Да и рано сповяли.
   Любил меня милый, любил, да спокинул.
   Уехал на часик.
   А тот-то часок днем мне кажется,
   Ой, да не днем, а неделюшкой,
   Не неделюшкой, а годиком..
   Она не удивилась появившемуся на свет луны человеку - людям никогда не удивлялась. Был он крепкого сложения, в сапогах, ватнике и кепке, сухощавое сильное лицо зарастало щетиной. Поклонившись Марьке, он сказал, что спасается от преследования.
   - Вот тебе, дяденька, хлеба кусок, сала и иди спать вон в те кусты. На заре я тебя разбужу.
   Он зашаркал во тьме ногами, но тут же вернулся.
   - Почему ты пожалела меня? - спросил он.
   - Кто знает, может, у тебя нет матери с отцом. Беда, знать, случилась. Человека жалеть надо.
   - Ты меня знаешь? - спросил он строговато.
   - Не знаю, добрый человек. Ты ешь сало-то, хоть сырпнкоп отдает, а есть можно. А то давай поджарю, а?
   - Огня не надо, Марья Максимовна. Я ведь тебя запомнил вот такой, - он поднял руку в свой пояс. - Песня ты распевала, хоть и картавила смешно так, а складно получалось.
   Он поел не спеша, вытер широкий и длинный нож пучком сена, сомкнул и сунул за голенище сапога. Закурил.
   - Сядь поближе, тихонько расскажу тебе, - доверчиво попросил он.
   Марька села у его ног, во все глаза глядя в красивое мужественное лицо его с рассеченной скулой.
   - Скажи мне, Маша, откровенно, как сестра брату:
   как она, новая жизнь?
   - Легче прежней. Вот только люди все еще по-старому - кто в лес, кто по дрова. По-новому живем недолго, пока нет навычкн, а старая жизнь длинная. Отцов напшх учили старики, как жить по-старому, по-дедовски. А новой жизни кто научит? Самим думать приходится. Что там нп говори, а артелью веселее, и не болит душа за свою десятину. На народе и смерть красна. На народе вольготнее.
   И хоть проку пока немного, лодыря часто гоняем, зато безбоязненно. Да ну его, богатство-то! Тяжело от жадности человеку. Не насытишь око зрением, сердце любовью, а ум познанием - давно сказано. Достаток нажить легче"
   труднее любовь между людьми. У моей крестной матери Оли есть сын Тима. Он хоть на годок моложе меня, а я нянчилась с ним, и зовет он меня до сих пор няней Машей.
   Говорю ему, пора прощать, что ли? Конец-то должен быть лютости? А он: всех их вышлем в пески да в леса. Ну, что же получится, Тима, говорю я, война бесконечная. А оя:
   собачиться станут, намордники наденем.
   Человек встал, обошел вокруг стана, снова сел на копну.
   - Марья Максимовна, ты что-нибудь слыхала от своих о Власе?
   - Как же не слыхать, перед нашей с Автономом свадьбой поминкп по нем справляли. И я потом молилась богу за него. Смирный, говорят, был человек. Батюшка Кузьма Данилыч, царствие ему небесное, хороший был человек, так вот он раз как-то Автоному сказал: не тебе бы Марьку в жены, а Власу... Да это он погорячился, мы ладили с мужем, хоть и необузданный он. А теперь бы и такому рала, да болен он. Может, он и побил Захара Осиповича... А не случись этого, жили бы не хуже других. Ума ему не занимать, гордостью бы мог и с другими поделиться.
   - Да. Автоном подпортил и мне.
   - Ты знаешь его?
   - Старший я брат его. Влас.
   - Царица небесная! Не верю я тебе, дяденька! Правда, батюшка Кузьма Данплыч перед самой смертью сказал мне, будто с омета видал Власа Кузьмича во ржи. Но я думала, он уже без памяти говорил.
   - Нет, Маша, правда это. - И Влас рассказал ей, как однажды под Новый год заявился домой, как потом начал работать кузнецом в совхозе под чужой фамилией.
   Что привело его сюда, он едва ли сознавал. Явиться к властям он давно намеревался, но мешали разные обстоятельства, и особенно извещение о смерти и что жпл он под чужим именем, Надо было бы послушать отца в ту новогоднюю ночь, заявиться в сельсовет к Острецову. Но мать умоляла его не делать этого. Жалость к ней и боязнь двойной расплаты - со стороны Халилова и властей взяли верх. Но и этот грех и боязнь эту он перемолол, пережил в самом себе с подлинно отцовской привычкой. Наградила их род природа размашистой страстью, для которой нужна ой как крепкая узда.
   Совсем было собрался идти к властям, боясь и ненавидя их, а тут кто-то покусился на Острецова. Да сразу бы указали пальцем на Власа, потому что и сам он не раз и не два думал, не убрать ли Захара.
   - Фиене я разрешил жить, как хочет. Да она, надеюсь, не особенно стеснялась и до того.
   - Не вини ее, Влас Кузьмич, самовольство одолело слабую духом. Где поблажка себе, сладости да вино, какая уж там твердость? Грех один! Как бы про тебя не проговорилась.
   - Разгульные трусливы, Маша. Пришел я к тебе посоветоваться, как мне дальше быть?
   "Передай Власу мою волю: пусть властям объявится или умрет", вспомнила Марька наказ свекра перед смертью, но сказать Власу не могла, потому что было в поведении Кузьмы насилие. Живой человек сам должен решить, что делать ему. Без страха слушала она страшный рассказ Власа о его жизни.
   - Илью Цевнева я не стрелял. Но я конвоировал его.
   Видел, как стреляли другие. Помешать было не в моих силах. Захар Острецов тоже не мог помешать - лежал тайво в траве без оружия. Я знал это, но не сказал своему командиру. Командир жестокий человек, обид своих он не забудет до самой смерти. Твой Тимка прав, а ты неправа - опасны такие, как Уганов, мой погубитель и спаситель мой. Ему ведь ничего не стоит истребить весь род Цевневых. И он бы сделал это, если бы не я...
   Марька встала.
   - Меня не бойся, - сказал Влас. - Давай подумаем вместе: что будет с Автономом, если я объявлюсь сейчас?
   Возможно, из-за меня всю душу его извертело, жил он в страхе и лжи. Я виноват - не погиб вовремя. А мог бы.
   Теперь слаб. Волчью свою жизнь люблю. Эх, если бы твои хорошие слова сбылись, давно бы на земле был рай.
   Но у человека хватает силы только говорить хорошие слова, делать же добро кишка у него тонка. И едет он на таких вот простодырых наивных и грехобоязных, как ты, Марья Максимовна. Я ведь все знаю, в каком аду жила ты.
   - Знать, заслужила, Влас Кузьмич.
   Влас засмеялся.
   - Вот такой-то телячьей добротой и пользуется вся нечисть земная. А ведь ты сильная душой, только задави в себе Христову слабость. Ну, прощай, Марья. Многое твое запало мне в душу, спасибо. Зверь, собака и те понимают добро, а мы все же люди. Не забуду тебя. А над моими словами подумай. Влас легко сжал руками ее голову, поцеловал ее лоб.
   В смятении она зажмурилась, а когда пришла в себя, его уже не было. Но через минуту он снова подошел к ней с другой стороны, и тень его густилась за ним.
   - Знаешь что... если я надумаю сдаться, я приду к тебе, а ты меня сдашь властям. Не открещивайся... Я русский человек, на чужбине нету мне жизни. Тут, на своей земле, я оступился, душу вывихнул, тут и лечиться мне, вправлять суставы на место. Бегал я по кругу, как конь на длинном приколе, а поводок все укорачивался, а круг все сужался. Смерти я не боюсь, ее цикто не минет. Но каждый ручей добежать до своей реки должен, не пропасть в песках... Теперь знаю, на какой кочке спотыкнулся, сбился с ноги... Не один.
   Влас ушел. Глубокой ночью сквозь сон Марька слышала, как до утра шумела трава.
   Бывало, Влас часто следил за Тимкой украдчиво и зорко и, встречаясь с его вопрошающим взглядом, отводил глаза.
   "Что же вы своих-то истребляете?" - кричал Илья Цевнев, когда связывали его в риге. Губы обметаны болячками, лоб был горячий, видно, Илья уже захворал тифом.
   "Как же хворого сгубили? - допрашивал теперь Влас себя. - Тогда все били всех... Сын-то твой жиз, рослый, кучерявый, в себе уверенный, значит, род твой, Илья, не извелся. А вот у меня нету никого, не дали мне корня пустить. Кто виноват? - разжигал и оправдывал себя Влас.- Господи, помоги мне прийти в согласие с моей совестью...
   прищемила сердце, не отпускает, измаяла к концу... Лучше тюрьма, смерть, чем задыхаться в петле - давит чужое имя", - решил Влас так же, как когда-то его отец Кузьма предпочел каторгу жизпп в нераскаянном грехе.
   Глубоко, с облегчающей болью вздохнул Влас.
   Угапова-Халплова Влас встретил в степной балке, как условились. Серый в яблоках конь Халнлова терся шеей об осинку. Халплов сидел на камне.
   - Митрий Иннокентьич, почему не дозволяете открыться во всем?
   - Подожди самую малость. Мне виднее... Как бы не пришлось нам бежать.
   - Я отбегался. Повыматывал ты из меня жилы, Митрий. Водишь меня по бесконечным страданиям. А для чего? Я готов умереть хоть сейчас, но за дело. Не за то же, чтоб в три горла жрали Тютюевы, Ермолаи. Никакая сила ве вернет их оттуда. И хорошо. Настанет покой.
   - Да я и не зову тебя к войне. Давай расстанемся подобру-поздорову.
   - Митрий, правда меня не пугает, смерти я не боюсь.
   Скажи мне, кто убил Илью Цевнева?
   - Чаусов, командир Волчьей сотни. Ну и что?
   - Хочу развязать узлы.
   - Тогда расскажи вдове и детям Чаусова, как ты зарубил его, их отца.
   - Мптрий, я выполнял решение твое, трибунала.
   А ты? Признайся, я не донесу.
   "Этот изработался. Идея не терпит раздвоенности душевной. - Уганов глянул в глаза Власа. - Все, кончился Влас, уговаривать бесполезно. Жизнь его потекла не туда.
   Жизнь его не только не нужна делу, но даже вредна. Отжил Влас..."
   - Я убил Цевнева, - сказал Халилов. И он затянул ту предсмертную песню, которую пели тюрки в подвале купеческого дома.
   Влас пошел, разбивая коленями волны ковыля.
   - Власушка!
   Влас оглянулся. Тишина. Только хруст посохшей травы под ногой. Поднялся с куста кобчик, зачастил крыльями над сурчиной.
   Спиной Влас почувствовал опасность, резко обернулся.
   В нескольких шагах из-за куста дикой вишни целился в него из нагана Халплов.
   Озноб собрал мускулистое тело Власа в тугой комок, и, как развернувшаяся в рывке кошка, Влас прыгнул на Халилова.
   Огонь ударил з лицо, опрокинул Власа...
   Синяя протока неба наливалась краснотой. Уганов плакал над судорожно вздрагивающим телом Власа.
   Потом столкнул тело в выбитую вешними ручьями яму в овражке с тонким слоем чернозема по рваным окраинам, закидал землей.
   Ночью зашумел дождь, мокрым гулом наполнился суходол. Песчаным наплывом залило могилу.
   11
   Когда Автоном спустя время встал на ноги, ему сказали о смерти Власа. И он горько удивился, что мать, когдато поминавшая за упокой живого Власа, теперь не хотела верить в его смерть, продолжая молиться за здравие своего первенца.
   Автоном вышел в степь.
   Пока хворал, отцеплялся душой от каких-то крючков.
   В одну из тяжких ночей он почувствовал, что нельзя пошевелиться, чтобы не задеть что-то. Потянешь травинку - она корнями связана с другими.
   Нельзя идти по жизни, размахивая руками. И постепенно отцеплялся, путы ослаблялись. Чем примиренное думал о людях, тем больше ослаблялись веревки незримые.
   Как-то по-новому входил в жизнь людей. Повзрослел] что ли. он, поостыл лп.
   "С Захаром вроде квиты, - подумал Автоном, - забыть все зло, работать молча, жнть в семье и радоваться что живешь... Ничего-то лучше жизни нет. И никакой должности мне не надо".
   Оя тихо брел по выбитому утолоченному выгону, и тень его двигалась наискосок. Теперь ему казалось, что больше всех он сам себя запутывал по какой-то горячности и нетерпимости своей.
   Потянуло Автонома глухое урчание машин за горой.
   Откашливаясь, подошел к совхозным землям.
   Косилки стрекотали на клеверном поле, от пахучего сока срезанной вянувшей травы кружило Автоному голову.
   Исподлобья смотрел он на Колоскова - рукава засучены выше локтей, на груди рубаха распахнута, бритая башка пропечена зноем. Не по годам азартпо, вызывающе весело хлопал Автонома по плечу, смеялся. Неподалеку пахали на тракторах, вычернивали широкое поле.
   - Никто не подымал на такую глубину. - сказал Кояосков, усмешливо глядя на Автонома: стоял тот на коленях, мял землю, просеивая меж пальцев. Медленно встал, глянул в лицо Колоскова запавшими после хвори глазами, будто вешней полыньей обдал.
   - Вам что не ворочать тракторами... Да, вовремя подымаете пар, выгорят сорняки... Онисим Петрович, большую прибыль дает совхоз? - спросил впритайку.
   Колосков вспыхнул, но сдержал себя:
   - Нет пока прибыли.
   - Без жадности работают ваши. Вон они косят и на солнце поглядывают: скорее бы обед! Потом коней в табун, забыли о них. А настоящий хозяин не ляжет дрыхнуть в холодке, пока не накормит коней али быков... От нас, колхозников, тоже невелика прибыль, Онисим Петрович... Знаете, что мне хочется? Сказать?
   - Говори, не опасайся.
   - Теперь я ничего не боюсь, окромя глупости, - она опаснее всего... Дайте мне широту. Хочу быть хозяином жизни... не только своей. Пусть не гоношатся, не висят надо мной. Кто хлебом кормит страну, у того и права большие.
   - Переходи ко мне в совхоз, а?
   - Охотно пошел бы, да судьба моя другая - жить вместе со своими хлебовцами.
   В трещинах с разрывами кореньев томилась каленая за прогоном земля, знойный ветер гнал с ковыльных залежей горький прах отшумевшего пожара, и только чернобылинка держалась на пропеченном суглинке. По ней-то и гнал вверх вьюнок свою проволочную спираль с белыми раструбами цветов. Повыше на ковыльном склоне старчески индевела над осиротевшим после змеиного наполза гкавороныш гнездом духменная богородская травка на чьей-то потаенной могилке, затянутой сухими красно-бурыми натеками.