– Еще бы, ведь вы – Царь джунглей.
   – Царь джунглей этот лев, – сказал Корней Иванович, кивнув на английскую игрушку.
   – Вряд ли, настоящий царь не скажет: «Я – царь джунглей», он скажет: «Слушай, Дерево».
   – Вам не нравится мой лев?
   – Хороший лев, но он слишком из двадцатого века, из поролонового времени.
   – Да это истинное чудо! Смотрите: он движет челюстями, как двигал бы ими живой лев, если бы он стал говорить.
   – «Слушай, Дерево», небось, не скажет.
   – Да что вы привязались к этому дереву?
   Корней Иванович слегка на меня рассердился. Львиные возможности обозначились в его взоре. Пора мне было откланяться.
   – А о рисунке не жалейте, – сказал Корней Иванович, пожимая мне руку. – Он не получился.
   – У меня есть еще два, – сказал все-таки я. Чуковский задумался. Оглядел меня и мою папку.
   – Запасливый, – сказал наконец он, но не стал требовать, чтоб я раскрыл папку. – Что ж… Художник должен что-то иметь в папке, в записной книжке, а главное, здесь. – И он стукнул пальцем в поролоновый лоб английского льва.
   На этом я хочу закончить рассказ о Корнее Чуковском, которого слушал однажды вместе с деревом. Я рассказал, что мог. Есть, конечно, еще кое-что в папке, да ведь глупо все из нее вынимать.

Веселье сердечное

   Совсем еще недавно в Москве на Рождественском бульваре жил Борис Викторович Шергин.
   Белобородый, в синем стареньком костюме, сидел он на своей железной кровати, закуривал папироску «Север» и ласково расспрашивал гостя:
   – Где вы работаете? Как живете? В каких краях побывали?
   До того хорошо было у Шергина, что мы порой забывали, зачем пришли, а ведь пришли, чтоб послушать самого хозяина. Борис Викторович Шергин был великий певец.
   За окном громыхали трамваи и самосвалы, пыль московская оседала на стеклах, и странно было слушать музыку и слова былины, пришедшие из давних времен:
 
А и ехал Илия путями дальными,
Наехал три дороженьки нехоженых…
 
   Негромким был его голос. Порою звучал глуховато, порой по-юношески свежо.
   На стене, над головой певца, висел корабль, вернее модель корабля. Ее построил отец Бориса Викторовича – архангельский помор, корабел, певец, художник. И сам Борис Викторович был помор архангельский, корабел, певец и художник, и только одним отличался он от отца: Борис Викторович Шергин был русский писатель необыкновенной северной красоты, поморской силы. Истории, которые рассказывает он в книгах, веселые и грустные, случались во времена давние и совсем близкие, и на всех лежит печать какого-то величественного спокойствия, вообще свойственного северным сказаниям.
 
   Поздней осенью 1969 года я вернулся из путешествия по северным рекам, сестрам Белого озера – Ковже и Шоле.
   В Москве было выпал снег, да тут же потаял. Не осенняя, не весенняя, пасмурная и жалкая показалась из-под него земля. День за днем был темен и тускл.
   Вдруг ударил мороз, начался гололед.
   На Садовом кольце я видел, как перевернулся на всем ходу пикап, вышедший из Орликова переулка. Он опрокинулся на спину, обнажив грязное желтое брюхо, перевалился набок.
   Колесо отделилось от него, пересекло улицу и, ударившись о бордюрный камень, подпрыгнуло, улеглось у моих ног.
   Каким-то образом из машины вылетела серая кроличья шапка. Ветер подхватил ее, и, размахивая ушами, покатился кролик по скользкому асфальту.
   Выбрался из кабинки шофер, побежал по улице за шапкой. Я поймал се, отдал бедолаге. Задыхаюшийся и полумертвый, он долго стоял рядом, смотрел издали на перевернутую машину.
   – Тоска-то какая, – сказал он. – Тоска… беспокойство.
   Мороз держался несколько дней. Он разогнал пасмурность, но тоска и беспокойство никак не проходили. Никакие дела у меня не ладились.
   В эти дни разыскивал я Бориса Викторовича Шергина, которого не видел с весны, да не мог разыскать. Звонил к нему на квартиру, на Рождественский – Б-1-36-39. Соседи по коммунальной квартире ничего толкового сказать не могли.
   – Где Борис Викторович – не знаем, а Миша в больнице.
   Наконец из больницы позвонил мне Михаил Андреевич Барыкин, племянник и самый близкий в те годы друг Бориса Викторовича.
   – А дядя Боря в Хотькове с лета остался, – сказал он. – Захотел жить там дальше. Одному ему плохо, а я-то ведь в больнице. Живет у моей матери Анны Харитоновны. Дом голубой под шиферной крышей.
   20 декабря, в субботу, я приехал в Хотьково.
   Погода сделалась прекрасной. Морозное мандариновое небо, а снегу-то почти не было – иней да ледок на пожухлых травах. Встретились школьники, которые тащили домой елки. На них было приятно смотреть – новогодние ласточки.
   На горке, над речкой Пажей, стояли сосны, яркие, медовые. Иглы их были тронуты инеем.
   Я перешел Пажу по мостику, слабому, неверному. Поднялся на бугор. Дом голубой под шиферной крышей стоял замечательно, высоко и вольно. От дома далеко были видны хотьковские крыши, сосновая горка названьем Больничная, тропинка под соснами, узоры, изгибы реки, а правее – мост могучий, железнодорожный, за ним – чернокирпичный остов соборной церкви.
   – Как вы речку перешли? – спрашивала меня, встречая, Лариса Викторовна, сестра писателя. – Мостик очень опасный. Мы его называем «мост вздохов». Ходит ходуном под ногами, подкидывает – тут и вздыхаешь… Ах, какая погода. Унылая пора, очей очарованье, – Лариса Викторовна оглядывала меня добро. Седые букли придавали ей вид женщины из старого забытого альбома. – Эта кошка – настоящая муфта, – рассказывала Лариса Викторовна, пока я раздевался, а кошка терлась у ног, – залезет в форточку, как будто кто муфтой заткнул. Коты орут, а она смотрит из форточки – кто там есть, стоит ли выходить?
   Появилась из кухни и Анна Харитоновна, хозяйка дома, дородная и – сразу видно – добродушная тетушка.
   – Так с лета у меня и остался, – рассказывала она. – Не хочет один в Москве жить. А я говорю: живите, я и щей всегда наварю.
   – Болеет Боря, – поясняла Лариса Викторовна. – Совсем не выходит. Да вот подите к нему в кабинет.
 
   Борис Викторович сидел на кровати в комнате за печкой. Сухонький, с прекрасной белой бородой, он был все в том же синем костюме, что и прошлые годы.
   Необыкновенного, мне кажется, строя была голова Бориса Шергина. Гладкий лоб, высоко восходящий, пристальные, увлажненные слепотой глаза, и уши, которые смело можно назвать немалыми. Они стояли чуть не под прямым углом к голове, и, наверное, в детстве архангельские ребятишки как-нибудь уж дразнили его за такие уши. Описывая портрет человека дорогого, неловко писать про уши. Осмеливаюсь оттого, что они сообщали Шергину особый облик – человека, чрезвычайно внимательно слушающего мир.
   Как-то прошлым летом на Рождественском бульваре Лариса Викторовна показывала мне фото молодого Шергина.
   – Боренька здесь похож на Гауптмана, – сказала она. – Верно ведь?
   Я согласился, хотя толком и не помнил, как выглядит Гауптман, и мне вдруг очень захотелось нарисовать Шергина. Я тут же принялся за дело, набросал несколько портретов. Один из них попросил подписать на память.
   Борис Викторович портрета не мог увидеть, но взял лист, положил на стол, подписал. Соразмерить подпись с изображением не удалось. Она получилась в левом верхнем углу и затерялась среди бурных разводов.
   – Ну что, Ляля? – спросил он сестру. – Получился рисунок? Или опять я на Гауптмана похож?
   – Ты похож здесь на Николая-угодника.
   Лариса Викторовна ошиблась. Облик Бориса Викторовича Шергина действительно напоминал о русских святых и отшельниках, но более всего он был похож на Сергия Радонежского.
 
   – Сумерки! Сумерки! Сумерки!… Времена темные. Мы с сестрой все вспоминаем, как в Архангельске уже готовились в это время ряженые…
   В хотьковском «кабинете», в комнате за печкой, Борис Викторович рассказывал мне о своей нынешней жизни. Я рассказал о поездке на Белое озеро. Борис Викторович был прекрасный слушатель, не пропускал ни слова, заставлял повторять, сокрушался, что реки северные замусорены сплавом, смеялся иногда, как ребенок.
   – А я вот сижу как приколоченный, – печально говорил он. – Да и вот Миша-то не ходит, в больнице лежит… уж такой мой душевный собеседник… Сумерки! Сумерки! Не успевает рассветать – и темно. А глаза как чужие стали… только и вижу окна переплет. А о Москве и думать не хочу. Буду Мишу ждать. Ночь не сплю, жду, пока рассвет, вот рамы обозначатся! Сколько вспоминается: вдруг всплывают речи, вот женщина плачет, свои у нее горечи, досады, плачет:
 
Под угор слезу на камушек,
Погляжу на Двину…
 
   В комнате чувствовалось приближение Нового года. На столе в банке стояла еловая ветвь. А кроме стола, кровати да табурета не было мебели. Главным героем комнаты было, пожалуй, окно. И сумерки уже туманили его, постукивали под ветром в стекло облитые ледяною коркой вишневые ветки, замороженные золотые шары оплетали прозрачный заборчик.
   – А еще я по ночам петухов слушаю. Неверные здесь петухи, инкубаторские. Они не понимают полуночи. Поют как попало.
   Тут Борис Викторович стукнул кулаком по столу, сильно рассердившись на хотьковских петухов.
   Внезапно и Анна Харитоновна ворвалась к нам в «кабинет». Она, оказывается, с кухни услыхала про петухов.
   – А ведь кур надо вовремя загонять! – возмущалась она. – Дурные петухи! Инкубаторские!
   – Поют – ничего не понимают, – вставила с кухни и Лариса Викторовна.
   – Как попало бродят! – завершил Шергин.
   Тут я тоже возмутился поведением хотьковских петухов, изругал их на все корки, и Анна Харитоновна, которая видела меня впервые, сделалась мною довольна. Если ругает петухов инкубаторских, значит, свой человек.
   – Вы, Борис Викторович, ему еще про колдунов расскажите, – доброжелательно сказала она.
   – Каких колдунов?
   – Наших колдунов, хотьковских.
   – А что, здесь колдунов, что ли, много?
   – Ужас просто, – сказала Анна Харитоновна. – Колдуют с утра до вечера.
   – Много, много колдунов, – с кухни заметила и Лариса Викторовна, – и очень разные. Могут болячку наколдовать, на корову порчу напустить. Но Бореньку колдуны уважают. Один обещал даже с глазами помочь, да вот не приходит.
   – И на порог больше не пущу, – сказала Анна Харитоновна. – Болтун.
   – Когда-то еще Сперанский предполагал заняться колдунами, – сказал Шергин. – У нас в Архангельске, помню, был суд над колдуном, у которого злая сила была. Я мальчишка был, гимназист, не вникал. А свидетелей была целая волость… Я-то был глупее теперешнего.
 
   Настал вечер. На кухне хлопотала Анна Харитоновна. Заходили соседи, и я все ожидал какого-нибудь колдуна, да они не являлись.
   Дружеский разговор писателя; его речь была разнообразна, образна. Я не хотел забыть эти промелькнувшие блики и жемчужины шергинского разговора и кое-какие слова его записал прямо тогда в «кабинете». Свои-то реплики позабыл и в дальнейшем их опускаю. По словам Бориса Викторовича легко восстановить нашу беседу.
   – Старые рассказчики говорят, что теперь культура слушанья упала. Слушать не умеют… В Архангельске я выступал весной сорок первого года на лесопильном заводе. Перед самой-то войной… Меня не отпускали рабочие. Я около трех часов рассказывал. Культура слушанья была высока.
   Здесь надо отметить, что Борис Викторович не называл себя писателем, во всяким случае в разговорах со мной. Он считал себя артистом, рассказчиком. Свои вещи он готовил как устные рассказы и только через много лет их записал.
   – Сейчас уже не рассказываю… Да уж и очи потухли, и голос пропал… Вот я теперь иногда начну что-нибудь сам себе рассказывать – это уж привычка. Я раньше думал – это свойство артистов рассказывать самому себе, а сейчас думаю – это свойство стариков. Кривополенова сама себе рассказывала. «Я, – говорит, – стенам рассказываю!» И рассказывает, рассказывает сама себе и хохочет, играет сама с собой… И сейчас в Москве, на Рождественском бульваре, выйду на лавочку посидеть перед домом, а ребята московские, футболисты, как свечереет, соберутся вокруг меня – рассказывай! Радио они не слушают, телевизор надоел всем. Вот я слушал по радио выдуманные легенды о лопарях. Как будто немец какой написал! Там Севером и не пахнет! А передача для детей, для несчастных ребят. Редакторы звезд с неба не хватают!…
   Интонации в Архангельске остались старые, словарь изменился… Мне уже не бывать в Архангельске. Меня ругают: «Ну уж ты, бросил родной город». А вот один человек, Третьяков его фамилия, мальчишкой еще прочел мои рассказы. И вот с друзьями – их было восемь человек – стали они копить деньги, чтоб поехать на Север. И поехали. Он до сих пор ездит. «Я, – говорит, – на Север, а жена на курорт». Так она на курорте там и осталась… Рассказы так подействовали, что люди деньги копили. Мне приятно…
   Работаю сейчас мало, диктую кое-что сестре… Ляля! Сестра! – Лариса Викторовна на этот раз не отозвалась, была где-то в глубине дома, и Борис Викторович продолжал: – Диктую книгу «Слово о друзьях». Там жизненные резюме о людях… Ляля! Принеси, что вчера писали! Ляля! Сестра! Ух ты, глушня!… Давно эту книгу пишу, много лет уже. Это моя московская жизнь, опыт моих бесед с московскими рабочими, учащейся молодежью. Там я упоминаю разных своих старинных друзей, пишу и о том, как сейчас идет работа с молодежью, борьба с пьянством, с хулиганством. Вспоминаю в этой книге и отцовых друзей – моих учителей. Это были кораблестроители и мореходцы, но какие воспитатели! Они ведь имели дело с дружинами, с бригадами молодежи. Сборные дружины, сбродные, а умели обходиться без боя, без драки.
   Второушин Конон Иванович, по прозвищу Тевтон… вот был воспитатель! Директор технического училища в Архангельске спрашивает Конона Ивановича: «Какие у тебя педагогические приемы! Какие методы?» А Тевтон отвечает: «Какие методы? Когда я их воспитываю? За день ребята наработаются, а вечером повалом лягут в избе, а я лягу на лавке, и тогда начинается беседа. Я говорю, а они один за другим начинают засыпать. Я соберу портянки, мокрые валенки и рукавицы, все это положу на печку сушить, а сам писать сяду. Так и воспитываю… Душевное слово – главное в воспитании».
 
   Из «кабинета» за печкой мы постепенно перебрались в гостиную, где был накрыт стол. Собрались и друзья – хотьковские соседи, среди них были, назову точно. Надежда Сергеевна Козлова и Зинаида Яковлевна Ракова, которые здравствуют и поныне и живут все там же, над речкой Пажей.
   Анна Харитоновна была подлинной хозяйкой стола. Самые разные грибочки, пироги да варенья украшали стол, только не было на нем ничего редкого, магазинного. Руки у Анны Харитоновны были добрые, округлые, те самые руки, которые вспоминаются каждому из нас, ведь у каждого в жизни, хоть ненадолго, была своя Анна Харитоновна.
   – Анна Харитоновна прекрасно плакать умеет, – вполголоса рассказывал мне Борис Викторович. – Вот о моем покойном брате плакала… Сейчас-то уж у нее сил нет…
   В этот вечер Анна Харитоновна плакать не собиралась, она сияла, и хлопотала, меня закормила пирогами и студнями, и сил у нее много было, я это видел и радовался.
   – Спели бы, что ли, – попросил я.
   – Да не знаю – что? – засомневалась Анна Харитоновна. Лицо у нее было удивительно доброе и будто вытесано, прошу прощенья, топором.
   – У Анны Харитоновны сейчас не поймешь и какой голос, – заметила Лариса Викторовна, – то ли «бас профундо», то ли «меццо кухаркино».
   – У нас девушки такими голосами поют: высоко-высоко, до неба доходит.
   – Наших девок, – горделиво сказал Борис Викторович, – никому не перевизжать.
   Анна Харитоновна запела «Меж высоких хлебов затерялось…», и соседки подхватили, только мы с Борисом Викторовичем слушали. Начались и другие песни, мне неизвестные, пела одна Анна Харитоновна. К глубокому сожалению, я не записал ни слова, все внимание мое было с Борисом Викторовичем. Так хорошо было сидеть рядом с ним.
   Иногда он наклонялся ко мне, шептал на ухо:
   – Мало кто остался, кроме семьи Барыкиных, кто помнит старину… Фольклористы прозевали Подмосковье. Сколько здесь было интересного. И очень много общего с северным…
   Стали просить и Бориса Викторовича спеть былину. В шутку предложил подыграть на гитаре. Посмеялись, уж очень несовместимы казались Борис Шергин и современная гитара.
   – Под гитару можно частушки петь зубоскальные, – сказал Борис Викторович, – а былину?… В недавние времена был такой певец – Северский. Это был модный человек – вельветовая рубашка, брючки, такой модный джентльмен. У него были очень неуклюжие гусли на коленях. Он говорил, что невозможно, как северные сказители, сидеть идолом и дудеть в одну дуду. И вот он очень изящно, со сделанным маникюром, начинал: «Не сырой-то дуб к земле клонится…» Одной рукой аккомпанирует, а другой изображает жестами, что поет. А у нас былины пелись всегда без аккомпанемента. Я видел только одного кареляка, который сопровождал пение игрой на кантеле. А уж тот карел, от которого записана «Калевала», пел без аккомпанемента.
   Борис Викторович, помолчал, вспоминая, и запел про Авдотью-рязаночку:
 
Дунули буйные ветры,
Цветы на Руси увяли,
Орлы на дубах закричали,
Змеи на горах засвистели.
Деялось в стародавние годы.
Не от ветра плачет сине море,
Русская земля застонала.
Подымался царище татарский
Со своею синею ордою…
 
   Вдруг почему-то я вспомнил о медведях.
   Рассказал, как напугался однажды медведя, который «мне на ногу наступил» – отпечатал свой след на моем следу. Говорил я взволнованно, и, наверное, в рассказе моем прозвучали нотки пережитой опасности.
   – Людей, чистых душой, звери не трогают, – сказал Борис Викторович. – Медведь, если человека встретит, в сторону уйдет. Медведицы бедовы. Не съест, а уж выпугат. Вот знакомая моя, Соломонида Ивановна, пошла по чернику. Вычесывает ягоду гребнем, глядь – медведица! И два медвежонка. Идет на Соломониду с распахнутыми лапами. А спички были! Прижалась Соломонида к березе старой, дерет кору, подожжет – в медведицу бросит. А медведица мох роет. Нароет моху – бросает в Соломониду, всю ее мохом залепила. Долго так бросали-то, после уж разошлись, когда спички кончились.
   Борис Викторович тут засмеялся, а я записал рассказ на листочке, не зная, что это фрагмент из его вещи «Соломонида Золотоволосая». Моя запись отличается от принятой. Да у Шергина всегда бывают варианты.
   С медвежьей темы в тот вечер мы долго не могли слезть, и Борис Викторович много рассказывал. Это не был такой правильный, связный рассказ. Он вдруг вспоминал что-то, оттуда брал, отсюда черпал…
   – А вот Борис Иванович Ерохин спал в обнимку с белым медведем. «Есть, – говорит, – у меня медведь. Мы с ним спим в охапку».
   Борис Викторович засмеялся. Кажется, его смешило это «в охапку», и он повторил:
   – «Я с ним, – говорит, – в море хожу да сплю с ним в охапку!» Все-то они с медведями, что Сергий Радонежский, что Серафим Саровский… А волков нет у нас на Севере… Покровителем волков считается великомученик Егорий. Что у волка в зубах, то Егорий дал…
   Про медведя, что мне «на ногу наступил», я думал написать охотничий рассказ и сказал об этом Шергину.
   – У нас не говорят: охотник… заметил Борис Викторович. – Охотник – это по гостям ходить или еще до чего. У нас говорят: – промышленник, промышлять… А ведь надо написать про того медведя. Слово – ветр, а письмо-то – век.
   Я думал, что мы кончили о медведях, но Борис Викторович сделал мне все-таки еще один подарок. Не знаю, что он вспомнил, да сказал вдруг задумчиво:
   – А у нас у старосты в бороде медведь зиму спал…
 
   Прощаться с Борисом Викторовичем никогда не хотелось. Да была уже полночь, и гости разошлись. Надо было спешить на поздний поезд.
   – Покурим последнюю, – сказал Борис Викторович, и мы снова пошли в «кабинет».
   Он курил всегда папиросы «Север», а недокуренные бычки клал на пенек. Это был такой серебряный пенек-пепельница.
   – Будто в северном лесу под Архангельском, – подшучивал он над своим курением. – Папиросы «Север», пенек…
   Тут я рассказал, что встретил в Москве человека, который составлял для издательства сборник автобиографий советских писателей. Готовился уже третий том таких автобиографий. Не худо бы, толковал я, и Шергину попасть в этот том.
   – Третий том? – иронично размышлял Борис Викторович. – Я уж, наверно, в четвертый или в пятый. Нет, не стану писать. Кому это нужно? Я твердо сказал, что нужно многим, и мне в частности. Писать для него в то время было делом не совсем простым. Сам писать не мог, диктовал сестре. Раньше-то бывало не так.
   – А как бывало? Бывало, пол мету, веник в сторону – и пишу! Ладно, не для третьего тома, для вас напишу. Вдруг и сгодится.
   Мы распрощались, а недели через две я снова поехал в Хотьково. Никак уж я не ждал, но Борис Викторович передал мне пять рукописных страничек, записанных рукою Ларисы Викторовны. К моему изумлению и счастью, на каждой странице в левом верхнем углу было написано: «Для Юры Коваля», посредине, тоже на каждой странице, заголовок «Б. Шергин» и на каждой же странице в правом углу дата: «3.1.70 г.».
   Рукопись эта хранится сейчас у меня. Она действительно не попала пока ни в третий том, ни в пятый. Вот ее текст.
 
   «Богатство северорусской речи известно. Не только беседная речь, но и домашний обыденный разговор изобилует оригинальностью речевых оборотов. Бесконечно богат и речевой словарь, при этом чисто русский. Но уважали книги с содержанием героическим. Юмористических книг и журналов не читали.
   Однажды я дал старику, моему дяде, комплект юмористического журнала «Будильник». Он вернул мне журнал со словами: «Что же отсюда можно вынести?»
   В Архангельске почти в каждом доме была и русская классическая литература. Но романы русские и западноевропейские пересказывались богатейшей северорусской речью.
   Северные люди – мореходцы, много видевшие и слышавшие, не имели обычая записывать свои приключения. Интереснейшие свои встречи и приключения излагали они зимою в семейном кругу.
   Я, Б. Шергин, напечатал свой первый рассказ в одной из архангельских газет, когда мне было девятнадцать лет. Но мастерство устного рассказывания, по силам моим, я воспринял много раньше.
   Первым моим серьезным рассказом я считаю легенду «Любовь сильнее смерти», напечатанную в 1919 году.
   Здесь надобно подчеркнуть, что с детских лет меня прельщали кисти и краски. Я расписывал двери, шкафы, сундуки, посуду. Поэтому, приехав в Москву, я был зачислен в ученики московского Строгановского художественно-промышленного училища. Это был важный этап в моей жизни.
   Но как раз в это же время Москва и Петроград переживали увлечение русским народным словом. Усвоенный мною с детства северный фольклор оказался как нельзя более кстати. Я выступал в вузах, средних школах, собраниях художников. Наиболее культурная аудитория особенно оценила исполнение былин в их подлинном звучании. Учащиеся особенно любили рассказы с интересной отчетливой фабулой. Младший возраст любил сказки и прибаутки.
   В 1924 году издан был в Москве сборник былин с моими иллюстрациями под названием «У Архангельского города, у корабельного пристанища».
   В 1936 году выходят «Архангельские новеллы» (М.: «Советский писатель») – сборник новелл и сказок, бытовавших на Севере, слышанных от бывалых людей.
   В 1939 году вышла книга «У песенных рек» с моими рассказами-новеллами. Половину материала этой книги представляют собою мысли, афоризмы, суждения народные о замечательных людях и деяниях нашего времени.
   В 1947 году вышла книга «Поморщина-корабельщина» (М.: «Советский писатель») – это также запись устных моих рассказов о Севере.
   Отдельные сказки, рассказы, новеллы печатались в «Литературной газете», «Известиях», «Ленинградской правде», в газетах, издаваемых в Архангельске, в журналах «30 дней», «Октябрь», «Смена», «Пионер», «Вокруг света», «Нева», «Колхозник».
   В этом цикле А.М. Горький считал лучшим сказ «Рождение корабля».
   В 1957 году Детгиз издал большую книгу «Поморские были и сказания», оформленную В.А. Фаворским.[1]
   …И в устных моих рассказах и в книгах моих сохраняю я особенности северной речи, и слушатели и читатели мои ценили и ценят этот мой стиль.
   В богатстве русского языка можно убедиться, не только слушая живую речь.
   Приведу такой факт: из Соловков привезены были сундуки с церковными облачениями. На одном из сундуков была позднейшая наклейка «Белые одежды». На первый взгляд все одежды были белые. Но был к сундукам приложен старый инвентарь, и у составителя, человека XVIII века, вкус и взгляд были более тонкие и острые, чем у нас. Наше поверхностное понятие «белый» он заменяет словами: цвет сахарный, цвет бумажный, цвет водяной, цвет облакитный (облачный). Мы бы сказали – муаровый.
   На другом сундуке тоже новейшая наклейка «Красный цвет». Но старинный составитель инвентаря вместо слова «красный» употребляет слова: цвет жаркий (алый), цвет брусничный, цвет румяный.
   Таково же определение тонов желто-зеленых: цвет светло-соломенный, цвет травяной, цвет светло-осиновый.
   Слово «красный» употреблялось в смысле красивый. Народ и сейчас говорит: красная девица, Красная площадь».