Юрий Коваль
Опасайтесь лысых и усатых

Чайник

   Меня не любит чайник.
   Тусклыми латунными глазами целый день следит он за мною из своего угла.
   По утрам, когда я ставлю его на плитку, он начинает привывать, закипает и разьяряется, плюется от счастья паром и кипятком. Он приплясывает и грохочет, но тут я выключаю плитку, завариваю чай, и веселье кончается.
   Приходит Петрович. Прислоняется к шкафу плечом.
   – Неплатеж, – говорит Петрович.
   Это неприятное слово повисает в воздухе между чайником, мною и Петровичем.
   Мне непонятна реакция чайника. Нравится ему это слово или нет? На чьей он стороне? Со мною он или с Петровичем?
   – Длительный неплатеж, – говорит Петрович.
   Холодным взглядом чайник окидывает меня и отстраняется. Если он не с Петровичем, то и не со мной. Висящее слово его не беспокоит. Ему наплевать на мои затруднения. Он и без меня проживет.
   – Когда заплатишь? – спрашивает Петрович.
   – Понимаешь, – объясняю я, – меня не любит чайник.
   – Кто? Это который вчера приходил? Чего это вы орали?
   – Чайник, Петрович. Который вот он здесь стоит. Вот этот, латунный.
   – А я думаю, чего они орут? Наверно, деньги завелись. Дай, думаю, зайду. Пора за квартиру платить.
   – У меня с ним странные, очень напряженные отношения, – жалуюсь я. – Он постоянно следит за мной, требует, чтобы я его беспрерывно кипятил. А я не могу, пойми! Есть же и другие дела.
   – И колбаса осталась, – удивляется Петрович, глядя на стол, не убранный с вечера. – До двух часов орали! Я уж думаю, как бы друг друга не зарезали.
   Я включаю плитку, и чайник сразу начинает гнусавить.
   – Вот слышишь? Слышишь? Погоди, еще не то будет, – говорю я.
   Петрович меня не слышит. Он слушает свой внутренний голос. А внутренний его голос говорит: «Чего слушать? Надоело! Плати или съезжай!»
   Чайник отчего-то замолкает, бросает гнусавить и, тупо набычившись, прислушивается к нашему разговору.
   У Петровича я снимаю угол, в котором несколько углов: угол, где я, где краски, угол, где чайник, угол, где шкаф, а сейчас и Петрович со своим внутренним голосом, который легко становится внешним:
   – На колбасу деньги есть! Колбаска, хлеб, культурное обслуживание, орут до четырех утра! А нам преподносится неукоснительный неплатеж!
   Почему молчит чайник? Делает вид, что даже и не слыхивал о кипении.
   – Молчит, – поясняю я Нетровичу. – Нарочно молчит, затаился. И долго еще будет молчать, такой уж характер.
   – А то сделаем, как прошлый раз, – намекает Петрович.
   Ну и выдержка у моего чайника! Плитка электрическая раскалилась, а он нарочно не кипит, сжимает зубы, терпит и слушает. Ни струечки пара не вырывается из его носа, ни шепота, ни бульканья не доносится из-под крышки.
   А в прошлый-то раз было сделано очень плохо. За длительный трехмесячный неплатеж Петрович вынес мои холсты и рисунки во двор, построил из них шалашик и поджег. Холсты, говорят, разгорались плохо, и особенно не разгорался натюрморт с чайником. Такую уж залепил я на нем фактуру с песком и толченым кирпичом. И Петрович отбросил его, чтоб не мешал гореть бумаге. Опаленный и осыпанный пеплом, метался я по городу и не знал, что делать. Выход был один – Петровича убить.
   – Слушай, что с твоим чайником? Чего он не кипит? – говорит Петрович.
   Нервы у чайника натянуты до предела, он цедит сквозь носик тонкий, как укус осы, звук.
   Я отодвигаюсь подальше. Знаю, что с моим чайником лучше не связываться, он беспредельник. Может выкинуть любую штуку.
   – Или плитка перегорела? – говорит Петрович и подходит к чайнику.
   – Осторожно, – говорю я. – Берегись!
   Петрович отдергивает руку, но поздно. Крышка срывается с чайника. Раскаленные ошметки пара, осколки кипятку летят в Петровича. Он ослепленно воет и вываливается на кухню, сует голову под кран.
   Чайник веселится, плюется паром во все стороны, приплясывает, подпрыгивает и победно грохочет.
   Надо бы, конечно, выключить плитку, посидеть и подумать, как же мне жить дальше. Как жить дальше – неизвестно, а чайник, ладно, пускай пока покипит.

Ножевик

   В бестолковых моих скитаниях по вечновечерним сентябрьским полям встречались мне и люди с ножами.
   Этот, подошедший в сумерках к моему костру, ножа при себе не имел.
   – Картошечки пекете? – спросил он, подсаживаясь в сторонке от огня.
   – И уху варим, – добавил я во множественном числе, хотя и был один без товарища, на двести верст кругом.
   – Я и говорю: рыбоуды. Такой дым у костра – рыбоудский. Я, как издали увидел, так и говорю: рыбоуды… А где же товарищ ваш?
   Отвечать правду отчего-то мне не захотелось.
   – Товарищ-то?… А там товарищ, – кивнул я в сторону реки.
   С реки и вправду доносились какие-то звуки: голоса женщин или крики чаек? Вполне возможно, что там, в этих голосах, находил место и мой какой-то товарищ.
   – А что он, товарищ-то ваш, рыбку удит?
   – Да нет, – ответил я, прикидывая, какой там в дальних звуках мог быть у меня товарищ, и пытаясь его себе представить. – Товарищ-то мой, он… нож ищет.
   – Нож?! Потерял, что ли?
   Не знаю, откуда я взял этого «товарища» и почему сказал, что он ищет нож. Зто был бред, внезапно возникший в голове. Надо было отвечать и проще всего сказать, что «товарищ мой» нож потерял. Однако отчего-то мне не захотелось, чтоб «товарищ мой» терял свой нож. – Да нет, не терял он нож, – сказал я, отмахиваясь от дыма, вылавливая ложкой картофелину из котелка. – Он с этим ножом…
   Тут я замолчал, потому что не знал, что он делает, «товарищ-то мой», с этим ножом. Сидит, что ли, на берегу и точит о камень?
   – …вообще носится, как с писаной торбой, – закончил я не понятную никому ворчливую фразу. Я как бы серчал на своего «товарища», который надоел мне со своими глупостями и особенно с ножом.
   Подошедший к костру как-то по-своему меня понял, придвинулся к огню поближе. Это мне не понравилось. Навязчивый очень к ночи. Никакого доверия и дружбы не вызывал этот сумеречный, худощавый, как тень, человек. Что бродит он по чужим кострам?
   – У вас тоже хороший нож, – сказал он, кивнув на мою финку, облепленную чешуей подлещиков, которая валялась у костра.
   – Да это так… финка, – ответил я, намекая, что у моего товарища ножичек похлеще. Вот только что же он с ним сделал? Почему ищет?
   Может, он его метал? Куда метал? В дерево? Зачем? Совсем дурак? Возможно.
   Нет, мне не хотелось, чтоб товарищ мой был таким дураком, который мечет ножи в деревья. Может быть, он его мечет в рыбину, вышедшую на поверхность? В жереха? А ножик на веревочке? Неплохо. Редкость, во всяком случае… товарищ, который мечет нож в жереха, вышедшего на поверхность реки! Такой мне по нраву.
   – Финка… У меня тоже когда-то была, – сказал сумеречный человек и взял в руки мою финку, пощупал лезвие подушечкой большого пальца. – Вострая…
   – Положь на место.
   – Что ж, и потрогать нельзя?
   – Нельзя… Это нож… моего товарища.
   Товарищ мой мифический, кажется, обрастал ножами. Один он метал в жереха, второй валялся у костра.
   – У него что ж, два ножа?
   – Больше, – ответил я. – Я точно не считал. А у вас есть нож?
   – Отобрали, – махнул он рукой.
   – Отобрали?
   – Когда брали – тогда и отобрали… а нового не успел завести…
   Вот так. Его, оказывается, брали. Я это сразу почувствовал.
   Сумеречный человек молча смотрел на огонь. Кажется, вспоминал задумчиво о том славном времени, когда у него еще не отобрали нож. Интесно, что он делал этим ножом? Похоже – ничего веселого. Разговор о ножах мне нравился все меньше и меньше.
   – А зачем товарищу-то вашему столько ножей?
   – Андрюхе-то? – переспросил я.
   Мне казалось, что «товарищу моему» пора получить какое-то имя. И оно возникло легко и просто: Андрюха. Рыжий, большой, даже огромный Андрюха, немного лысоватый. Метнул нож в жереха, да не попал.
   Нож хоть и на веревочке, а утонул, и вот теперь Андрюха ныряет посреди реки, идет нож. Мне ясно было видно, как ныряет огромный Андрюха посреди тихой реки, шарит по дну пальцами.
   – Что ж он делает с ножами-то? – отчего-то хихикнул сумеречный. – Солит, что ли?
   – Мечет, – лаконично ответил я. И все-таки добавил, пояснил: – В жереха!
   Человек, у которого отобрали нож, задумался, вполне напряженно размышляя, каким образом Андрюха может метать нож в жереха. Работа эта проходила с трудом, и я, чтоб поддержать усилия, добавил:
   – Он у нас… вообще… ножевик.
   Это слово особой ясности не внесло, и я отошел немного от костра и покричал в сторону реки:
   – Андрюха-а-а… Андрюха-а-а!…
   С берега никто не ответил. Голоса женщин или чаек давно уже там утихли.
   – Как бы не утоп, – пробормотал я себе под нос.
   – Да не утопнет, – успокоил меня человек, лишенный ножа, – сейчас подойдет.
   – Пора уж… – ворчал я на Андрюху. – Уха готова… ладно, пускай пока поостынет.
   Я снял с огня котелок, отставил в сторону. Пар от ухи не стал смешиваться с дымом костра, встал над котелком отдельным пенным столбом. Человек сумеречный к ухе не придвигался, но сидел прочно, поджидая, как видно, Андрюху.
   – Ладно, – сказал я, – остынет… похлебаем, пока нет Андрюхи. А ему оставим.
   Я протянул ложку сумеречному.
   – Ну, давай, пробуй.
   – Да уж дождись товарища-то, – сказал он, встал и быстро пошел от костра в сторону деревни.
   – Эй, да погоди ты, постой. Попробуй ухи, тут на всех троих хватит…
   – Да ладно, – не оглядываясь, махнул он рукой. Быстро надвигалась ночь, и фигура его пропала, удаляясь от меня в поле. Скоро ее уже не было видно.
   Я хлебнул ухи, подсолил, поперчил. Потом отошел немного от костра и снова крикнул туда, в сторону реки:
   – Андрюха-а-а-а… Андрюха-а-а!…
   Совсем уже стемнело, когда я услышал издалека:
   – Иду-у…

Нулевой класс

   Приехала к нам в деревню новая учительница. Марья Семеновна.
   А у нас и старый учитель был – Алексей Степанович.
   Вот новая учительница стала со старым дружить. Ходят вместе по деревне, со всеми здороваются.
   Дружили так с неделю, а потом рассорились. Все ученики к Алексей Степанычу бегут, а Марья Семеновна стоит в сторонке.
   К ней никто и не бежит – обидно.
   Алексей Степанович говорит:
   – Бегите-ко до Марьи Семеновны.
   А ученики не бегут, жмутся к старому учителю. И, действительно, серьезно так жмутся, прямо к бокам его прижимаются.
   – Мы ее пугаемся, – братья Моховы говорят. – Она бруснику моет.
   Марья Семеновна говорит:
   – Ягоды надо мыть, чтоб заразу смыть.
   От этих слов ученики еще сильней к Алексей Степанычу жмутся.
   Алексей Степанович говорит:
   – Что поделаешь, Марья Семеновна, придется мне ребят дальше учить, а вы заводите себе нулевой класс.
   – Как это так?
   – А так. Нюра у нас в первом классе, Федюша во втором, братья Моховы в третьем, а в четвертом, как известно, никого нет. Но зато в нулевом классе ученики будут.
   – И много? – обрадовалась Марья Семеновна.
   – Много не много, но один – вон он, на дороге в луже стоит.
   А прямо посреди деревни, на дороге и вправду стоял в луже один человек. Это был Ванечка Калачев. Он месил глину резиновыми сапогами, воду запруживал. Ему не хотелось, чтоб вся вода из лужи вытекла.
   – Да он же совсем маленький, – Марья Семеновна говорит, – он же еще глину месит.
   – Ну и пускай месит, – Алексей Степанович отвечает. – А вы каких же учеников в нулевой класс желаете? Трактористов, что ли? Они ведь тоже глину месят.
   Тут Марья Семеновна подходит к Ванечке и говорит:
   – Приходи, Ваня, в школу, в нулевой класс.
   – Сегодня некогда, – Ванечка говорит, – запруду надо делать.
   – Завтра приходи, утром пораньше.
   – Вот не знаю, – Ваня говорит, – как бы утром запруду не прорвало.
   – Да не прорвет, – Алексей Степанович говорит и своим сапогом запруду подправляет. – А ты поучись немного в нулевом классе, а уж на другой год я тебя в первый класс приму. Марья Семеновна буквы тебе покажет.
   – Какие буквы? Прописные или печатные?
   – Печатные.
   – Ну, это хорошо. Я люблю печатные, потому что они понятные.
   На другой день Марья Семеновна пришла в школу пораньше, разложила на столе печатные буквы, карандаши, бумагу. Ждала, ждала, а Ванечки нет. Тут она почувствовала, что запруду все-таки прорвало, и пошла на дорогу. Ванечка стоял в луже и сапогом запруду делал.
   – Телега проехала, – объяснил он. – Приходится починять.
   – Ладно, – сказала Марья Семеновна, – давай вместе запруду делать, а заодно и буквы учить.
   И тут она своим сапогом нарисовала на глине букву «А» и говорит:
   – Это, Ваня, буква «А». Рисуй теперь такую же.
   Ване понравилось сапогом рисовать. Он вывел носочком букву «А» и прочитал:
   – А.
   Марья Семеновна засмеялась и говорит:
   – Повторение – мать учения. Рисуй вторую букву «А».
   И Ваня стал рисовать букву за буквой и до того зарисовался, что запруду снова прорвало.
   – Я букву «А» рисовать больше не буду, – сказал Ваня, – потому что плотину прорывает.
   – Давай тогда другую букву, – Марья Семеновна говорит. – Вот буква «Б».
   И она стала рисовать букву «Б».
   А тут председатель колхоза на газике выехал. Он погудел газиком, Марья Семеновна с Ваней расступились, и председатель не только запруду прорвал своими колесами, но и все буквы стер с глины. Не знал он, конечно, что здесь происходит занятие нулевого класса.
   Вода хлынула из лужи, потекла по дороге, все вниз и вниз в другую лужу, а потом в овраг, из оврага в ручей, из ручья в речку, а уж из речки в далекое море.
   – Эту неудачу трудно ликвидировать, – сказала Марья Семеновна, – но можно. У нас остался последний шанс – буква «В». Смотри, как она рисуется.
   И Марья Семеновна стала собирать разбросанную глину, укладывать ее барьерчиком. И не только сапогами, но даже и руками сложила все-таки на дороге букву «В». Красивая получилась буква, вроде крепости. Но, к сожалению, через сложенную ею букву хлестала и хлестала вода. Сильные дожди прошли у нас в сентябре.
   – Я, Марья Семеновна, вот что теперь скажу, – заметил Ваня, – к вашей букве «В» надо бы добавить что-нибудь покрепче. И повыше. Предлагаю букву «Г», которую давно знаю.
   Марья Семеновна обрадовалась, что Ваня такой образованный, и они вместе слепили не очень даже кривую букву «Г». Вы не поверите, но эти две буквы «В» и «Г» воду из лужи вполне задержали.
   На другое утро мы снова увидели на дороге Ванечку и Марью Семеновну.
   – Жэ! Зэ! – кричали они и месили сапогами глину. – Ка! Эль! И краткое!
   Новая и невиданная книга лежала у них под ногами, и все наши жители осторожно обходили ее, стороной объезжали на телеге, чтоб не помешать занятиям нулевого класса. Даже председатель проехал на своем газике так аккуратно, что не задел ни одной буквы.
   Теплые дни скоро кончились. Задул северный ветер, лужи на дорогах замерзли.
   Однажды под вечер я заметил Ванечку и Марью Семеновну. Они сидели на бревнышке на берегу реки и громко считали:
   – Пять, шесть, семь, восемь…
   Кажется, они считали улетающих на юг журавлей.
   А журавли и вправду улетали, и темнело небо, накрывающее нулевой класс, в котором все мы, друзья, наверно, еще учимся.

От Красных ворот

   С братом Борей, дорогим моим братом Борей, мы плыли на лодке по реке Сестре.
   Я ленился. Сидел на корме, шевелил босою ногой, подталкивал полуживых подлещиков, пойманных на манную кашу. Подлещики полуживые шевелились у моих ног в воде, которая всегда набирается во всякую приличную лодку.
   Я-то ленился, шевелил полуживых подлещиков, а Боря – мой дорогой брат – серьезно наваливался на весла.
   Боря спешил, торопился Боря, он боялся опоздать на автобус.
   В том месте, где река Сестра проходит под каналом, то есть в том самом удивительнейшем месте, где пересекаются река и канал, и русло канала в бетонной оболочке проходит над живою рекой… в этом самом месте я увидел на берегу реки небольшого роста беленькую собачонку.
   Собачонка бежала по берегу, а мы с Борей плыли по реке.
   Я ленился, Боря спешил, собачонка бежала.
   От нечего делать, просто так, из чистого баловства я поманил собачонку пальцем, а после вытянул губы и издал специальный собачий звук, тот звук, которым всегда подманивают собаку. Звук этот записать буквами доволько трудно, он похож на эдакий всасывающий поцелуй. Если пытаться изобразить этот звук буквами, получится что-то вроде «пцу-пцу».
   И вот я проделал это самое «пцу-пцу» и сидел себе лениво на корме.
   Маленькая беленькая собачонка услыхала этот немыслимый звук, поглядела на меня с берега и вдруг бросилась в воду.
   Ничего подобного ожидать я никак не мог.
   Это ненормальное «пцу-пцу» я произнес нарочно, юмористически. Я подманивал собачонку, прекрасно понимая, что она подойти ко мне никак не может. Это самое «пцу-пцу» подчеркивало разницу наших положений: я – в лодке, а собака – на берегу. Нас разделяла бездна, то есть вода. Никакая нормальная собака в воду не полезет, если ее не подтолкнет хозяин.
   Маленькая беленькая собачонка оказалась ненормальной. Она кинулась на первое приглашение, не раздумывая преодолевала бездну. Она плыла ко мне.
   Когда она подплыла к лодке, я схватил ее за шкирку и втащил в судно. Маленькая беленькая собачонка чудовищно отряхнулась среди полуживых подлещиков.
   Брат мой Боря бросил весла. Он должен был что-то сказать. Но он молчал, он не знал, что сказать. Мое беспардонное «пцу-пцу», реакция собачонки, ее плаванье, втаскиванье за шкирку и чудовищное отряхиванье – все это произошло мгновенно. Боря не знал, что сказать, а сказать что-то было надо. Старший брат в таких случаях всегда должен что-то сказать.
   Я не знаю, что сказали бы в таком случае другие старшие братья, но мой гениальный брат думал недолго. Строго осмотрев собачонку, он сказал:
   – Гладкошерстный фокстерьер.
   Брат мой Боря спешил, торопился Боря. Мигом подогнали мы лодку к тому месту, где стоял на берегу ее хозяин. Мигом отдали хозяину трешку, мигом добавили еще рубль, мигом связали удочки и покидали в мешок подлещиков.
   И вот мы уже бежали на автобус. Маленькая беленькая собачонка бежала за нами.
   Автобус мчался по шоссе, мы бежали вдоль дороги. И нам, и автобусу надо было сойтись в одной точке, у которой уже толпился народ. Эта точка называлась «Карманово».
   Автобус все-таки нас опередил. Он уже стоял, а мы еще бежали, но шофер-добряк видел нас, бегущих, и не торопился отъехать.
   Мы добежали, мы ввалились в автобус, мы сбросили рюкзаки, мы уселись на эти особенные автобусные диванчики, мы устроились, и все пассажиры устроились, и мы могли уже ехать. Шофер почему-то медлил. Может быть, он прикуривал?
   Я глянул в открытую дверь автобуса и увидел на улице, на обочине шоссе, маленькую беленькую собачонку, чью породу так верно определил Боря. Она смотрела в автобус. Шофер медлил или прикуривал. Мы уже сбросили рюкзаки и сидели на особенных автобусных диванчиках. Мы отирали мгновенный пот. Боря уже не спешил, он не опоздал. Шофер все прикуривал. Собачонка смотрела в автобус, на меня.
   Просто так, от нечего делать, по-лентяйски я сделал губами тот самый немыслимый и беспардонный звук, то самое «пцу-пцу», о котором я уже рассказывал. Маленькая беленькая собачонка ринулась в автобус, мигом спряталась под тот особенный автобусный диванчик, на котором сидел я, и затаилась у моих ног.
   Пассажиры автобуса заметили это, но сделали вид, что ничего не заметили. Шофер прикурил, двери закрылись, и мы поехали.
   Брат мой Боря должен был что-то сказать. Мое вторичное малопардонное «пцу-пцу», которое привело к известному результату, удивило его. Удивило его и поведение маленькой беленькой собачонки, которая сидела сейчас у моих ног под тем особенным автобусным диванчиком.
   Брат мой Боря, мой единственный братик, сказал:
   – Гладкошерстные фокстерьеры, – сказал он, – встречаются реже, чем жесткошерстные.
   Так и не говорил Боря ничего более, пока мы тряслись в автобусе. Он долго оставался автором этих двух гениальных фраз.
   Но когда мы сели в поезд, в электричку, в городе Дмитрове и когда маленькая беленькая собачонка устроилась у моих ног под той особенной деревянной лавочкой, Боря сказал фразу малогениальную.
   Я вначале ее даже не услыхал, я надеялся, что он не станет ее повторять, я думал, он понимает, что ему никогда в жизни не надо говорить малогениальных фраз.
   Но Боря-чудак все-таки повторил ее.
   – А что скажет отец? – повторил он.
   Что скажет отец, знали, конечно, все. Знал я, и знал мой брат Боря. Все жители нашего дома у Красных ворот знали, что скажет отец.
   Отец мой, мой дорогой отец, которого давно уже нет на свете, не любил домашних животных. Он не любил никаких домашних животных, кроме, конечно, лошадей. Он обожал лошадей, и страсть к лошадям погубила в нем возможные страсти к другим домашним животным. Он не любил никаких домашних животных, и особенно свиней.
   Отец мой в юности, далеко-далеко, в той деревенской своей юности, когда он и не знал, что такое город, в той юности отец имел лошадей.
   Сам он их, конечно, не имел, их имел его отец, то есть мой дед. А мой отец пас этих лошадей и гонял их в ночное. На ночь уводил он их из деревни в лес или в поле и пас их, а на рассвете пригонял в деревню. Он не должен был при этом спать, он должен был пасти лошадей. Но он мечтал поспать.
   И он привязывал лошадей за веревку к собственным рукам и спал, а они паслись и таскали моего отца на этой веревке по лугам и полям. А он спал. Ему даже нравилось так спать на траве, когда пасущиеся лошади таскают его на веревке.
   Однажды он проснулся, подергал за веревку и почувствовал, что лошади здесь, только как-то они «туго стоят». Отирая свои глаза, он взялся за веревку и, перебирая ее руками, пошел к лошадям. И он увидел, что веревка привязана к дубу, а лошадей нету. Лошадей не было, их украли цыгане, а веревку привязали к дубу, пока спал отец мой на траве.
   Эта история была решающей и роковой в его жизни.
   Потеряв лошадей, отец мой – тогда еще очень молодой человек – напугался. Были утрачены две лошади – кормильцы огромной семьи, и отец не решился явиться под глаз своего отца – моего деда. Он сбежал и после долгих странствий оказался в Москве, где и встретил мою маму.
   Потом-то отца моего простили, потом-то из Москвы он пытался помочь моему деду, и все-таки эта история была роковой. Никакая московская помощь не может заменить двух лошадей – кормильцев огромной семьи.
   Итак, отец мой не любил никаких домашних животных и особенно свиней. Он обожал только лошадей, но он не имел права обожать их вблизи, он их обожал издали. Сердце его радовалось, когда по улицам Москвы проезжала конная милиция.
   Отец смеялся от души, когда видел конную милицию. Его удивляло, как же это так – милиция и вдруг лошади… это несовместимо. Но это совмещалось на улицах Москвы, особенно когда играли футбольные команды ЦДКА – «Динамо». Тогда бывало отчего-то особенно много конной милиции.
   Когда играли «Спартак» – «Торпедо», никакой конной милиции не бывало вовсе. Отчего это происходило, москвичи не понимали.
   Отец обожал лошадей. Страсть к другим домашним животным совершенно отсутствовала в его душе, и всем ясно было, что скажет отец, когда увидит маленькую беленькую собачонку, которую он пока не видел и которая сидела пока в электричке Дмитров – Москва у моих ног.
 
   Отец не сказал ничего.
   Он даже как будто не заметил маленькой беленькой собачонки. Он был потрясен теми потрясающими событиями, которые происходили тогда на белом свете. И еще он был потрясен событиями, которые происходили в нашей семье.
   Потрясенный этими событиямя, отец не заметил никакой маленькой беленькой собачонки. То есть никто не заметил, что он ее заметил, кроме, конечно, меня. Я-то прекрасно понял, что отец собачонку видит, но ему, потрясенному многими потрясающими событиями, просто не пристало ее замечать.
   Все ожидали, что отец начнет говорить насчет собачьего духу, которого чтоб не было, а он подошел ко мне и негромко сказал:
   – Сам.
   Повернувшись ко мне спиною, он прошел в кабинет.
   Ожидая, что отец скажет насчет духу, которого чтоб не было, никто вначале не понял, что он имел в виду, говоря «сам». Это слово не слишком связывалось с домашними животными.
   Но я все понял. Я понял, что «сам» – это я сам. Раньше я был не сам, а теперь сделался сам в связи с теми потрясающими событиями, которые происходили тогда на белом свете и в нашей семье.
   Раньше я был младший ребенок, а теперь сделался «сам», и маленькая беленькая собачонка – первый признак моего нового положения. А раз я сделался «сам», я имею право заводить хоть маленькую беленькую собачонку, хоть жеребца, но все это – на мне. Сам пою, сам кормлю, сам воспитываю, сам за все отвечаю. Сам.
   Отец сказал «сам», повернулся и прошел в кабинет, а родственники минуты две думали, что означает его фраза, столь короткая и простая. А на третью минуту все отвлеклись от меня, от слова «сам» и от маленькой беленькой собачонки, которая стояла в коридоре, тесно прижавшись к моей ноге.
   На третью минуту мы были забыты. Все в нашей семье были заняты событиями, которые происходили тогда в мире и в нашей семье. В мире происходили тогда события, которые всем известны, а в нашей семье женился Боря. Три дня оставалось до его свадьбы.
   Нас позабыли, нас отправили спать, а сами на кухне долго еще обсуждали то, что должно было произойти через три дня.