На этом текст автобиографии прерывался. Или оканчивался? Шергин был мастером финала, а тут, мне казалось, финала нет, и я высказался в этом роде.
   – Какой будет финал – это ясно, – печально пошутил Борис Викторович. – Да что еще говорить? Хватит…
   Мне стало неловко. Действительно, что же еще было говорить? Что, мол, еще жив, ослеп, почти забыт, почти не печатают?
   – Хорошо и необычно, что в автобиографии много о русском языке.
   – Биография писателя – его отношение к слову, – подтвердил Борис Викторович. – Остальное – факты жизни. Первая моя книжка «У Архангельского города, у корабельного пристанища» – это ведь запись устного репертуара моей матери… Анна Ивановна Шергина, хранительница слова… Мать умерла в том году, когда вышла книжка…
   О матери своей и об отце в беседах наших Борис Викторович вспоминал часто, видно было, что никогда с ними в душе не расставался.
   – Мой отец был и кораблестроителем и мореходцем. Его посылали в ответственные плавания и на Новую Землю и дальше. Он сорок пять лет ходил в море. Он всегда носил с собой записную книжку и заносил туда что увидел. Вот откуда я знаю берега Белого моря. В рассказе «Поклон сына отцу» Шергин писал про отца: «Зимой в свободный час он мастерил модели фрегатов, бригов, шхун. Сделает корпус как есть по-корабельному – и мачты, и реи, и паруса, и якоря, и весь такелаж. Бывало, мать только руками всплеснет, когда он на паруса хорошую салфетку изрежет».
   На той модели, с которой Борис Викторович никогда не расставался, которая всегда висела над его головой в квартире на Рождественском, парусов уже не было, потерялись остатки изрезанной салфетки. Наверно, они особенно украшали корабль, но и без них видна была подлинность пропорций, красота работы. Отчего-то ясно было, что модель построена той самой рукой, которая создавала поморские корабли и ладьи.
   Рядом с кораблем висела на стене окантованная в рамочку фотография, для него чрезвычайно дорогая. На ней он сфотографирован вместе с Марьей Дмитриевной Кривополеновой.
   – Марья Дмитриевна – вот уж была артистка! В Москву ее привезла Озаровская – громадный знаток северного устного творчества. Нашла ее в верховьях Пинеги и привезла в Москву. И эта старуха, которая всю жизнь провела в дремучих лесах Пинеги, ничуть не растерялась перед многотысячной аудиторией и прекрасно говорила. Дети, старшеклассники, студенты слушали ее затаив дыхание – настолько она была артистична. Дикция изумительная. А ей было тогда семьдесят два года. Ее репертуар – древний северный эпос.
   Я с нею тоже раз выступал, но неудачно, потому что мелодии у нас не совпадали. Один был сюжет, а напев другой. И я со стыдом слез с эстрады. Мы с нею не спелись.
   У Марфы Семеновны Крюковой такого таланта не было, а память колоссальная. Фольклористы всегда ее одолевали. Она была очень интересный, по-своему одаренный человек, но вот писатели ее не оценили. Говорили, что такая память, какой она обладала… патологический случай.
 
   В большой коммунальной квартире на Рождественском бульваре у Бориса Викторовича были две комнаты: темная прихожая-столовая и вторая, посветлее… кабинет в два окна. В прихожей висели четыре картины, которые поначалу трудно было рассмотреть.
   Это были филенки шкафа, расписанные Шергиным. Расписывал-то он, конечно, цельный шкаф, да когда переезжал с Мало-Успенского переулка на Рождественский бульвар, шкаф не сумели вытащить на улицу, взяли с собой только филенки.
   К тому моменту, когда я подружился с Борисом Викторовичем, филенки были уже сильно замыты. Кто-то, не знаю, сестра или племянник, когда-то постарались промыть их от пыли да смыли часть живописи. Надо было им прочесть вовремя у Шергина «Устюжского мещанина Василия Феоктистова Вопиящина краткое жизнеописание»: «Но молодые бабы суть лютой враг писаной утвари. Они где увидят живописный стол, сундук или ставень, тотчас набрасываются с кипящим щелоком, с железной мочалкой, с дресвой, с песком. И драят наше письмо лютее, нежели матрос пароходную палубу. Но любее нам толковать о художествах, а не о молодых бабах».
   Единым взмахом кисти, смело, артистично были написаны эти волшебные филенки. На одной изображен был корабль под парусами, плывущий в волнах и в цветах. Матросы в красных кафтанах, румяные да усатые, браво глядели вдаль, правили «в голомя», в открытое море. А на другой филенке – любезная парочка, франт и франтиха, окруженные дивными цветами. Он – в шляпе, в зеленом сюртуке и в парике времен Моцарта протягивает ей запечатанный конверт с любовным посланием. Она – в розовом платье, на плечах какие-то сногсшибательные пуфы вроде фонарей и юбка, возможно, а-ля помпадур.
   Понимаю, что пересказ живописного сюжета не великая похвала картине, смею, однако, сказать, что Борис Викторович живописец был настоящий. В его росписях видна драгоценная школа народной северной русской живописи.
   Филенок было четыре, я описал две. Эти две хранятся сейчас у меня. Хочу сказать здесь, что готов передать эти филенки в любой музей, который не станет держать их в подвалах, а покажет зрителю. Лучше бы всего в музей Шергина, все равно где – в Москве, в Архангельске или в Хотькове.
   Конечно, Борис Викторович расписывал не только шкафы, печи, прялки, блюда, ложки, туеса. Писал он изредка иконы, как правило, в подарок дорогим друзьям. Одна из таких икон – «Новгородские чудотворцы» – хранится сейчас в собрании художника Иллариона Голицына.
   Нынешние художники-профессионалы, как правило, к «писательской живописи» относятся снисходительно, считают нас, грешных, «малярешками самыми немудрыми». А вот ведь, друзья, Борис-то Викторович Шергин не только кистью владел, а и технику живописи знал так глубоко, как и сейчас не каждому ведомо. Надеюсь, кому-то из художников попадут в руки эти записки. Им любопытно будет прочесть такой рецепт приготовления доски под живопись яичной темперой, взятый из того же «Вопиящина»: «У стоящей работы сухое дерево проклеивали клеем, который выварен из кожаных обрезков. Как высохнет, всякую ямуринку загладим. Тогда холщовую настилку, вымочив в клею, притираем на выдающие места, где быть живописи.
   Паволока пущай сохнет, а я творю левкас: ситом сеянной мел бью мутовкой в теплой и крепкой тресковой ухе, чтобы было как сметана. Тем составом выкроешь паволоку, просушивая дважды, чтобы ногтя в два толщины. И по просухе лощить зубом звериным, чтобы выказало, как скорлупка у яйца. Тогда и письмо. Тут и рисованье, тут и любованье. Тут другой кто не тронь, не вороши, у которого руки нехороши…»
   Борис Викторович не однажды читал нам «Жизнеописание Вопиящина», читал строго и назидательно, но в некоторых местах мы умирали от смеха. Не могу отказать себе в удовольствии процитировать отрывок для тех, у кого нет книги Шергина:
   «Самозваный художник, а по существу малярешко самое немудрое, Варнава Гущин не однажды костил Иону Неупокоева в консистории, якобы пьянственную личность. Но мастер призванный, а не самозваный, Иона, когда ему доверено поновить художество предков, с негодованием отвергал, даже ежели бы поднесли ему, кубок искрометной мальвазии, не то что простого. Но даже и принявши с простуды чашки две-три и не могши держаться на подвязях, Иона все же не валялся и не спал, но, нетвердо стоя на ногах, тем не менее твердою рукою пробеливал сильные места нижнего яруса; причем нередко рыдал, до глубины души переживая воображенные кистью события».
   Борис Викторович работал и как художник книги. «У Архангельского города, у корабельного пристанища» и «Архангельские новеллы» вышли в свет с его иллюстрациями. Первой книги я так и не достал, а вторая мне кажется замечательным памятником русского искусства. Борис Викторович сделал здесь суперобложку, переплет, форзац и двадцать четыре иллюстрации. На обложке сильными синими линиями условно нарисована река с надписью: «Северна Двина», а по ней корабли плывут со спинки на обложку, на титуле купидон трубит в трумпетку, бежит прямо на зрителя. Купидон нарисован кистью, тушью, в сложнейшем ракурсе. Иллюстрации Борис Викторовича в этой книге напоминают работы Н. Тырсы, Н. Кузьмина.
   Знание живописи, истинная любовь к художеству светится во многих рассказах Шергина. Меня же, признаюсь, по молодости бесконечно веселило, как Борис Викторович переделывает названия красок: «кобель синий» или «нутро маринино». Художники догадаются, что это кобальт и ультрамарин. А еще у него были не только белила, но и «желтила».
   Борис Викторович знал, что я всерьез занимаюсь живописью. Бывало, что я жаловался: дескать, меня ругают, зачем я разбрасываюсь – или уж пиши или рисуй.
   – Что уж дураков-то слушать? – успокаивал меня Шергин. – Мне бы сейчас в руки кисть… Как душа просит. Живопись – это как еда, питье, нет, это – жизнь живая…
 
   «А дни, как гуси, пролетали».
   Он очень любил эту фразу. Во многих, многих его рассказах снова встречаемся мы с ней – и тронет душу печаль, которую Борис Викторович называл «весельем сердечным».
   Был однажды день. Осенний, сентябрьский.
   Солнце пронизало редеющую листву. Легко опускались на бульвар листья, и долго, как в путешествие, шли мы с Борисом Викторовичем к лавочке. Наметили третью, да не добрались, сели передохнуть на вторую.
   Борис Викторович всегда-то был светлый, а в этот день, наверное, светлейший.
   – Скоро гуси полетят, – говорил он, – с гусиной земли, а уж мне-то – на гусиную землю.
   Я засмеялся, стараясь не понять, что такое гусиная земля, сказал, что это он в мечтаниях полетит на родной Север. А он называл землю, где покоятся души поморов.
   Он совсем уже ничего не видел, кроме света, и я рассказывал, что происходит вокруг.
   – Это с дерева лист упал. Это дама с бульдогом. Взаимно очень схожи.
   Борис Викторович смеялся моим незамысловатым шуткам, попросил подать ему опавший лист и долго держал его, сухонького, в руках.
   Он часто доставал папироску, да не позволял подносить спичку, прикуривал сам. Тогда глаза его необыкновенно оживали, устремлялись к точечному огоньку, и медленно приближал он огонек к лицу своему.
   – Я вас никогда не видел, – сказал он. Я наклонился, и Борис Викторович легко коснулся перстами моего лба и щек.
   – Малые корабли строились без единого гвоздя, – рассказывал он. – Они были шиты корнями березы или вереска и были очень крепки. Тишина, белые ночи, когда что полдень, что полночь. Безмолвие. Паруса ветерок надувает, и судно тихонько бежит вдоль берега… А дни, как гуси, пролетают.
 
   В те пролетевшие дни я подготовил для издательства «Детская литература» книжку под названием «Чистый Дор». Название Борису Викторовичу нравилось.
   – Только надо шутников опасаться, – посмеивался он. – Скажут еще, что все написанное – чистый вздор!
   Некоторые короткие рассказы я читал Борису Викторовичу. Он слушал ласково, смеялся, никогда не делал никаких замечаний. Иногда глаза его делались не такими внимательными, и я это место в рассказе подчеркивал и спрашивал потом:
   – Здесь переделать?
   – Укатать.
   Он редко говорил «обкатываю» про свои рассказы. Он их «укатывал» на слушателе, или «улаживал».
   – Мне кажется, в море литературы, – говорил он, – как и в море вообще, текут реки. Много чистых родников и много мутных потоков. В Архангельске, где я родился, провел молодость, юность, живо было устное народное творчество. Кругом там пели еще былины и рассказывали сказы, предания. В молодости я при случае где-нибудь в знакомой семье пел былины, передавал так, как сам слышал. Но вообще молодые не пели былины, это считалось делом стариков. Мы рассказывали сказки. Говорят, что в детстве усвоил, то остается на всю жизнь. А я усвоил в детстве подлинное былинное звучание, сказы северные, подлинные. Вот так в самом начале я передавал услышанное от старшего поколения устное слово…
   Борис Викторович, конечно, знал, что я иногда записываю наши разговоры. Он относился к этому одобрительно, считал, что и они в Архангельске, в детстве, так относились к рассказам своих стариков. Речь его старался я записывать дословно, точно, даже с повторами. Он помогал в этом, замолкал, задумывался.
   Ему было очень одиноко в последние годы, он радовался любому гостю, слушателю. И все-таки, беседуя со мной – сейчас я понимаю… он все говорил не просто так, он меня немного зачем-то воспитывал.
   – Сколько писателей – столько рассказов. Если уж писатель пожелает что-то отписать – обязательно отпишет и скажет: взято из жизни. А ведь не разберешься: искренне это или нет? Как же разобраться? Выдает неверное слово.
   Журналисты, полагаю, должны уж честно брать сюжет из жизни. Да где они, такие журналисты? А так – откуда взят сюжет? Что-то прочитано, что-то учтено. Вот мы пустим анкету. Пускай писатели скажут, что такое сюжет. Обязательно спутают с фабулой. Писатели всегда путают сюжет с фабулой. Думают, это одно и то же.
   – Я тоже путаю, – признался я.
   – А вы про это вообще не думайте.
   О том, как сам он работает и работал, говорили много, часто, подробно. Из моих записей вполне можно составить рассказ, который надо считать устным, а назвать можно:

Рассказ о рассказах

   Лет двадцать пять назад я стал интересоваться рассказчиком, личностью рассказчика. Люди попадались очень интересные, но немного хороших рассказчиков на моем пути встречалось, всего несколько десятков человек.
   Большинство моих рассказов – и устных и печатных – идут от первого лица – «я». Но это не я, Борис Шергин, это – и молодой моряк, и портниха архангельская, и старуха, которую немцы заставили копать себе могилу. В большинстве случаев я передаю рассказ, слышанный мною от какого-то человека.
   Я запоминаю тему рассказа, а потом сам с собою наедине начинаю вспоминать услышанное вслух, а когда улягусь спать, вспоминаю на память, чтобы не забыть сюжет. Стараюсь встретиться с рассказчиком и в другой раз, а если не удается, я по памяти изображаю этого человека, изображаю словом.
   Вначале рассказ получается эскизно, сыровато, а потом уже начинается обработка. Я только тогда выношу вещь к слушателям, когда она зазвучит свободно, импровизировать считаю недопустимым. Рассказ должен быть художественным, должен быть готов в интонациях.
   Вот рассказ «Митина любовь». В нем молодой человек говорит о своей любви. Кстати, звали его Дмитрий Иванович Селютин, он жил в пригороде Архангельска и был бригадиром на кораблестроительной верфи. Я слышал его рассказ целиком всего один раз. Он рассказывал подробно, искренне, тихо повествовал свою историю. Я запомнил этого очень скромного молодого человека.
   «Ты сам-то прекрасный, – говорила ему старуха-гадалка. – Только ума-то у тебя нет, а ты, как тетеря лесная, не понимаешь…»
   У него в лице была детская простота, но рассказывал он страстно:
   «У меня годов до двадцати пяти к дамам настоящего раденья не было…»
   Не знаю, жив ли Селютин или нет, я его тридцать лет не видел.
   Никто, конечно, не станет в большой аудитории говорить о своей любви. Мне же потом приходилось в более помпезной обстановке рассказывать, да ничего не поделаешь.
   Очень много лет я свои рассказы носил только устно. Когда рассказ у меня укатывался, улаживался, я выносил его на сцену – школьную или клубную – и он продолжал совершенствоваться. Я тогда его пускал в печать, когда он оказывался обкатанным и уложенным. Записывал не сразу. Большие-то повести я не писал, тем более романы.
   Конечно, не каждый рассказ вводил я в свой репертуар и в литературу. У меня многое осталось нереализованным. Иногда я пытался сделать рассказ, но малое знакомство с рассказчиком не давало такой возможности.
   Я всегда старался колоритной северной речью одеть сюжет. Тут мне один написал, что героя нельзя передавать языком поморов. А у меня как раз самым искренним стремлением было именно этим языком донести рассказ до слушателя.
   Вот «Мимолетное виденье» – рассказ портнихи. Я слышал эту историю от нашей родственницы несколько раз. Звали ее Мария Ивановна Зенкович. Муж ее был польский помещик, высланный в Архангельск, служил чиновником особых поручений при губернаторе. Мария Ивановна, портниха, была модная архангельская дама, я записал ее рассказ, стараясь изобразить речь архангельских обывателей: «Корытину Хионью Егоровну, наверно, знали? Горлопаниха, на пристани пасть дерет – по всему Архангельскому городу слышно. И дом ее небось помните: двоепередный, крашеный? Дак от Хионьи Егоровны через дорогу и наша с сестрицей скромная обитель – модная мастерская…» Мне кажется, я точно передаю ее речь. Может, это не так, да переспросить уже не у кого.
   «Простодушно беседуя с заказчицей, расставляю я свои коварные сети насчет новоприезжей особы, что-де умна и прекрасна, как мечта, и на двунадесяти языках воет и говорит. А Федька, молодой-то Маляхин, ужасти какой был бабеляр. Закатался, будто кот, на бархатных-то диванах.
   – Папенька, какой сюрприз для нашей фирмы! При наших связях с заграницей!…
   А папенька, медведь такой:
   – Хм… Какая-нибудь на велосапеде приехала».
   Мария Ивановна говорила с некоторым жеманством, и надо было передать это в слове. Тут помогли мне особенности портновского разговора: «У моей сестрицы новой выдумки нарядное фуро, у меня прозаический чепец а-ля Фигаро, а Катя всегда комильфо и бьен ганте…» Рядом с этим сильно звучали простецкие речи: «Настенька-голубушка! Назвала бы ты нас суками да своднями. Через нас твой благоверный в рассужденьи Катерины изумился».
   Северные рассказчики не «играют», они преподносят рассказ без жестов, одной только модуляцией речи и трагические и лирические места передают.
   Предлагаю еще три устных рассказа Борис Викторовича, записанных и скомпонованных мною в разное время.

Былина в Москве

   Моим постоянным вдохновителем был великий мастер – Владимир Андреевич Фаворский. Он любил классику, древние языки. Больше всего он любил былины.
   А публика больше всего любила сюжетные живые рассказы, потому что в современной обстановке былины рассказывать очень трудно. Их пели на кораблях, когда шло спокойное плаванье, или в долгие северные вечера, когда торопиться некуда… Зима, моряки дома, по стенам – модели кораблей, древние иконы. Так и три часа можно рассказывать. Северные сказители целый вечер могли говорить, когда в домах собирались люди, например, на святках. В рождественский пост веселых рассказов не было, только былины. На Севере тысячелетние былинные напевы звучали всегда к месту.
   Теперь я часто ощущаю, что обстановка мешает. В московский быт былина не влезает. Обстановка и темпы столичной жизни не дают петь долгое, медленное, давнее:
 
Заводилась непогода у синя моря,
Доносило непогоду до святой Руси.
На святой Руси, в каменной Москве,
В каменной Москве, в Кремле-городе
У царя у Ивана у Васильевича
Было пированье, почестей стол.
Все на пиру пьяны-веселы,
Все на пиру стали хвастати.
Прирасхвастался Иван Грозный царь:
– Я взял Казань, взял и Астрахань.
Я повывел измену изо Пскова,
Я повывел измену из Новагорода,
Я повыведу измену из каменной Москвы!
 
   Тут бы и слушать, что дальше-то будет, а некогда вслушиваться москвичам-горожанам, им бежать надо. Фаворский же был классик, он любил былины. В этом месте он особенно оживал и, хоть слушал меня много раз, а все переживал заново.
 
И все палачи приустрашились,
И все палачи приужаснулись!…
Один Малюта не ужаснулся,
Один Скуратов не устрашился.
Хватал царевича за белы руки,
Поволок его за Москву-реку,
На то на Болото на Торговое.
Кладет его на плаху на дубовую,
Ладит сечь буйну голову.
 
   В подмосковных деревнях в десять часов уже темно, и тут поневоле собираются женщины и что-нибудь рассказывают. Теперь в моде уголовная хроника. И литература детективная нарасхват. Потом, конечно, ее бросают, ибо она не дает ни уму ни сердцу. Здесь, в Подмосковье, былину слушают хорошо.
   Вот что интересно! Под Москвой есть деревни, где говорят на «о»! В Хотькове, я знаю, живет одна старуха лет восьмидесяти, говорит, как на родине, на «о».
   Московская речь – образец речи русской, это прекрасная речь.

Речь московска

   У нас на Севере над москвичами подшучивали:
 
Была-то в Москве,
Шла по доске.
Доска-то – хресь!
Я лицом-то в грезь!
 
   И вот изображали тех, кто в Москве побывал, и старались говорить по-московски: «Речь московска, походка господска…» Вот вы говорите: Ванька добрый. Москвичи скажут: Ванька добрай. А северяне скажут: Ванька доброй.
   В типографиях, когда печатали мои книги, затруднялись все это передать, еще и не хватало знаков с ударениями. И все печатается без ударения, и все, конечно, страшно врут. Помните, как Мартынко из сказки поел «рогатых яблоков»? Нелегко это печатно передать, так, чтобы прочесть правильно:
   «Сорвал пару и съел. И заболела голова. За лоб схватился, под рукой два волдыря. И поднялись от этих волдырей два рога самосильных.
   Вот дак приужахнулся бедной парень! Скакал, скакал, обломить рогов не может. Дале заплакал:
   – Что на меня за беды, что за напасти! Та шкура разорила, пристрамила, разболокла, яблоком объелся, рога явились, как у вепря дикого. О, задавиться ле утопиться?! Разве я кому надоел? Уйду от вас навеки, буду жить лучче с хичными хехенами и со львами».
   Вот есть такой Омский северный русский народный государственный хор. Очень колоритно пели, по-омски. Раньше ими везде интересовались, а теперь их всюду гонят. «Спим, – говорят, – только в вагонах, сидя. Слушают только веселенькое, а как запоем северную классику, кричат: „Веселенькое что-нибудь!“.
   И приходится им размениваться.
   Я уж не знаю, кто тут виноват, да только стали им речь выправлять. Верно, в Министерстве культуры это указывают. Кое-кому из хористок это стало нравиться. Не хочется нынешним дамам древними бабками слыть, стали петь на «а».
   Лет двадцать назад приходили ко мне многие артисты-рассказчики, Лекционное бюро посылало их сеанса на два учиться северной речи. Ну, за два-то сеанса я их выучивал, за один бы ни в жисть не выучить. Так-то.

Старина о Варламии Керетском

   В дни юности слышал я от отца поморскую балладу – мы говорили: стари'ну – о Варламии Керетском:
 
– Иерею Варламие,
Где твоя молодая жена?
– Она ушла в гости к татеньке,
Ко родителю-маменьке.
– Нет, иерею Варламие,
Твоя жена за гульбой ушла:
Ночью в город Фарлаф на лодье прибежал.
По твою госпожу в божью церковь послал.
Она, боса и пьяна,
С корабельщики целуется,
Со фарлафами валяется…
 
   Всех стихов не помнили уже ни мать, ни отец, забытое пересказывали простой речью. О том, как поп Варламий убил свою молодую жену, занес гроб-колоду на варяжский корабль, перебил варяжскую дружину, открыл паруса, ушел на лодье в море…
   И вот приехал ко мне Владимир Иванович Воронин – знаменитый северный капитан. Он знал свой вариант этой стари'ны. Он прочитал его мне и сказал, что всю жизнь собирался записать, скомпоновать свой вариант, я-то и не стал записывать. Вот беда. Что я не записал? Капитан Воронин с острова Диксона не вернулся. Там он умер. Доблестный был герой-полярник. Он вел на буксире баржу. Взял канат, которым была прикреплена баржа, намотал себе на руку и надорвался. Удивительный был человек, артист, рассказчик, каких не бывало. Он любую сценку так умел изобразить в лицах. Теперь и не знаю, кто скажет полную старину о Варламии Керетском…
   С Маршаком мы спорили, он говорил, что в России не было баллады, дескать, только в Шотландии. А вот ведь попу Варламию во искупление греха определено было вечно плавать во льдах:
 
Не устал Варламий
У руля сидеть,
Не уснул Варламий
На жену глядеть,
Не умолк Варламий
Колыбельну петь:
– Спи, жена иереева,
Спи, краса несказанная!…
 
   У Бориса Викторовича в комнате висел на стене небольшой этюд, писанный маслом: берег Белого моря. Этюд скромный, в серых и охристых тонах.
   – Степан мне подарил, – пояснял Борис Викторович. – Он ведь кончил Академию святого Луки в Париже. Мастер. Живописец. А художников не любил. «Я, – говорит, – пейзажист, а вы-то кто такие?»
   О Степане Григорьевиче Писахове – необыкновенном нашем сказочнике, истинной жемчужине русской литературы, Борис Викторович говорил всегда ласково, с большой любовью, но вспоминал о нем с улыбкой. Шергина смешила эта писаховская фраза: «Я – пейзажист, а вы-то кто такие?»
   – И действительно, кто они такие? – продолжал Борис Викторович. – Иногда и не поймешь. А Степан Григорьевич – живая душа Архангельска. Знал о нашем городе всю подноготную, каждый дом. Живая душа Архангельска – так о нем я думал всегда. Сейчас про Степана да и про меня говорят: говор, говор, северный говор. Мысль живая, живая душа дороже всякого говора…
   Не так давно мне попалась в руки книга Степана Писахова «Сказки, очерки, письма», изданная в Архангельске в 1985 году. Приятно было прочесть в его письмах ответные отклики Борису Викторовичу: «…староверы за разрешением спорного места в писании обращаются к Шергину. Борис, прекрасно разбирающийся в древних писаниях и составивший сборник из житий святых острее Декамерона, делает подобающую рожу и разъясняет».
   – Очень талантливый собеседник, – рассказывал о Писахове Шергин. – Он застольный рассказчик был прекрасный, а с эстрады выступать не мог. У него дикция была ужасная… Вот отпустил Степан бороду и стал похож на преподобного Серафима. С ним водиться – как на крапиву садиться. Вдруг обидится, не пишет ничего, потом сразу страниц шестнадцать, не знаешь, как и прочесть… Он у меня подолгу гостил. А в Москве знал одну Садовую. Кругом Москвы по Садовой бежит!