Не следует забывать, что Тютчев узнал Елену Денисьеву после двадцати с лишним лет жизни на Западе, где он попросту не видел русских женщин, кроме разве европейски отшлифованных жен и дочерей дипломатов.
   Елена Денисьева, несмотря на строгий режим Смольного института, сохранила полную непосредственность душевных движений. Этому способствовали сами обстоятельства — она была племянницей инспектрисы, жила в ее квартире при институте, а не в дортуаре для воспитанниц.
   Родилась Елена Александровна Денисьева в 1826 году в семье родовитого, но обедневшего дворянина А. Д. Денисьева — майора, участника Отечественной войны. Мать ее рано умерла, отец вскоре женился на другой (младшие сестры Елены, также учившиеся в Смольном, были сводные от второго брака), и сироту взяла к себе сестра отца. Тетка ни в чем не стесняла племянницу, с юных ее лет брала с собой в славившиеся балами, развлечениями и светскими вольностями петербургские дома, где Елена даже надолго оставалась одна в качестве гостьи. Еще до Тютчева у Елены было немало блестящих поклонников и в том числе знаменитый тогда писатель граф Соллогуб.
   Но жизнь в таких условиях не разрушила глубокую и страстную натуру, а только развила в Елене вольный артистизм, остроту в общении, придала внешний блеск ее манерам и разговору.
   Среди многих своих поклонников, которые с разных точек зрения были гораздо предпочтительнее немолодого отца семейства Тютчева, она все же избрала его.
   Первое объяснение произошло 15 июля 1850 года. Ровно через пятнадцать лет Тютчев напишет об этом «блаженно-роковом дне»:
 
Как душу всю свою она вдохнула,
Как всю себя перелила в меня.
 
   4 августа поэт вместе с Еленой и старшей своей дочерью Анной (еще не знавшей тогда о любви подруги к отцу) отправился в шестидневное путешествие на пароходе по Неве и Ладожскому озеру до острова Валаам, славного своими древними святынями.
   «Наше ночное плавание по Ладожскому озеру было чудесно… — писала тогда же Анна своей тетке Дарье — В понедельник утром (7 августа) мы прибыли на Коневец; я гуляла с папой в лесу при восходе солнца, затем мы побывали на Конь-камне… Это огромная глыба скалы, находящаяся в пропасти, где язычники когда-то приносили жертвы. Теперь там строят часовню. В пять часов я была на ранней обедне в монастыре… Монахи нас приняли с большим гостеприимством. Нам предоставили две кельи, весьма опрятные. Мы поели, как схимники, ухи, и так как чувствовали себя смертельно усталыми, легли спать. На следующий день, во вторник (8 августа), прослушали обедню и гуляли по острову, очень живописному. Мы познакомились с настоятелем монастыря, очень праведным человеком… Мы, Лёлинька76 и я, ходили смотреть на юродивого. Вечером того же дня возвратились на Коневец и простояли там всю ночь. Это была еще одна чудесная ночь…»
   По возвращении в Петербург Тютчев записал стихотворение, могущее считаться одним из первых среди тех трех десятков, которые он посвятил своей последней любви. В стихотворении, как и в рассказе Анны, ничего не сказано об этой любви, но все же оно кажется проникнутым ею:
 
Под дыханьем непогоды,
Вздувшись, потемнели воды
И подернулись свинцом —
И сквозь глянец их суровый
Вечер пасмурно-багровый
Светит радужным лучом.
Сыплет искры золотые,
Сеет розы огневые
И уносит их поток…
Над волной темно-лазурной
Вечер пламенный и бурный
Обрывает свой венок…
 
   Рождение любви поэта к Елене Денисьевой, очевидно, также имело глубокую внутреннюю связь с его возвращением на родину. Но любовь эта раскрылась во всей своей роковой силе позднее.

Глава восьмая
 
КРЫМСКАЯ КАТАСТРОФА

   Ложь воплотилася в булат;
   Каким-то Божьим попущеньем
   Не целый мир, но целый ад
   Тебе грозит ниспроверженьем…
Петербург, 1854

 
   Вскоре после возвращения в Россию Тютчев, как уже говорилось, вошел в высшие круги петербургского общества. Пока в Министерстве иностранных дел владычествовал Нессельроде, поэт не мог сколько-нибудь существенно воздействовать на внешнюю политику, но он имел возможность узнавать об ее ходе во всех подробностях. А это стало для него поистине необходимым. Он поддерживал постоянные и внешне почти дружеские отношения со многими влиятельнейшими людьми, причем это были для него в большинстве случаев чисто «практические» связи, лишенные духовной и душевной близости.
   Настоящими его друзьями тогда были прежде всего те, кто ранее были друзьями Пушкина — Жуковский, Чаадаев, Вяземский. С двумя последними он постоянно и подчас очень горячо спорил, но была между ними прочная общая основа, которая обеспечивала не могущее быть нарушенным единство. О Чаадаеве, с которым поэт категорически расходился хотя бы уже в оценке католицизма, он говорил так: «Человек, с которым я согласен менее, чем с кем то ни было и которого, однако, я люблю больше всех». И назвал Чаадаева «одним из лучших умов нашего времени».
   Это, впрочем, нисколько не мешало взаимной резкости в спорах. Племянник Чаадаева Жихарев вспоминал об его полемике с Тютчевым: «Их споры между собою доходили до невероятных крайностей. Раз среди английского клуба оба приятеля подняли такой шум, что клубный швейцар, от них в довольно почтенном расстоянии находившийся, серьезно подумал и благим матом77 прибежал посмотреть, не произошло ли в клубе небывалого явления рукопашной схватки и не пришлось бы разнимать драку…»
   В своем месте говорилось о том, что в годы юности Тютчева, как и всех людей поколения любомудров, отличала принципиальная сдержанность поведения и речи. Как ни странно, в зрелости — это ясно уже из приведенного отрывка воспоминаний — поэт был более экспансивен, чем в юности. Один из современников вспоминал о спорах Тютчева с Вяземским: «Тютчев с своими белыми волосами, развевавшимися по ветру, казался старше князя Вяземского… но… он казался юношей по темпераменту… Князь Вяземский сидит прямо в своем кресле, покуривая трубку, и Тютчев начинает волноваться и громить своим протяжным и в то же время отчеканивающим каждое слово языком в области внешней или внутренней политики… Нетерпимость была отличительною чертою… Тютчева».
   Нельзя не сказать и о том, что в зрелые годы поэт подчас совершал неожиданные, прямо-таки озорные поступки. В 1847 году Чаадаев прислал ему в подарок свой портрет, чем Тютчев, по-видимому, был доволен. Но через два года Чаадаев, который проявлял подчас склонность к честолюбивым притязаниям, стал рассылать свои литографированные изображения, заказанные им лично в Париже. Десяток этих литографий был передан от Чаадаева Тютчеву с целью «распространения».
   Тютчев, надписав на одной из литографий иронические стихи как бы от имени Чаадаева, отправил ее в подарок чуждому им обоим человеку — Филиппу Вигелю, в день его именин:
 
Прими как дар любви мое изображенье,
Конечно, ты его оценишь и поймешь,
 
   — заведомо неуместно начертал Тютчев на портрете.
   В ответ Вигель написал Чаадаеву благодарное, но явно недоуменное письмо. Весьма встревоженный, Чаадаев сообщил Владимиру Одоевскому: «Какой-то глупый шутник вздумал послать ему (Вигелю — В. К.) на именины мой литографированный портрет, сопроводив его русскими стихами, авторство которых он приписывает мне… Необходимо возможно скорее предотвратить возможные последствия…» К счастью, Чаадаев не узнал, кто именно над ним подшутил, и его отношения с Тютчевым не обострились.
   Тютчев и позднее продолжал потешаться над литографиями Чаадаева. Так, он взывал в 1850 году к его близкому знакомому Николаю Сушкову (мужу своей сестры Дарьи): «Да скажите же Чаадаеву, чтобы он заказал новые оттиски своих литографий. Все лавки, торгующие гравюрами, осаждаются толпой, а по нынешним временам дальнейшее промедление может послужить к какому-либо волнению в массах, а этого лучше было бы избежать…»
   Блестящее остроумие поэта широко известно, но его представляют себе обычно только в форме многозначительных иронических афоризмов. Между тем Тютчев уже на склоне лет — как это ни неожиданно — не чуждался своего рода озорства… В этом свете по-иному должны восприниматься и дошедшие до нас остроты поэта. Многие из них были, очевидно, не просто игрой ума, но не лишенными дерзости общественными поступками.
   Разумеется, не следует делать из этого рассказа вывод о какой-либо неприязни Тютчева к Чаадаеву. Несмотря на все расхождения между ними, поэт и мыслитель были близки в своих самых глубоких и общих представлениях. Так, для них, как и для Пушкина, первостепенное значение имела государственная, державная идея, неразрывно связанная со всемирной ролью России, что решительно отделяло их от славянофилов (как и от западников).
   Целесообразно именно в данном месте нашего жизнеописания осветить вопрос о соотношении Тютчева и славянофилов, поскольку их расхождение наиболее явно обозначилось накануне и во время Крымской войны. Существует очень широко распространенное представление, согласно которому поэт, несмотря на те или иные — пусть даже существенные — разногласия с основными представителями славянофильства, все же примыкал к этому общественному направлению. Между тем дело обстояло скорее противоположным образом: Тютчев был близок славянофилам как раз в отдельных — хотя и существенных — моментах своего отношения к миру, но он расходился с ними в основном и главном.
   Но прежде чем обсуждать этот вопрос, необходимо осветить другой (хотя и взаимосвязанный с ним) аспект проблемы. Тютчева, пожалуй, чаще называют даже и не славянофилом, а панславистом, это определение можно встретить, к сожалению, и в новых работах о поэте.
   Между тем само понятие «панславизм» представляет собой, по сути дела, тенденциозный политический миф. Виднейший специалист в этой области В. К. Волков писал недавно: «Возникший в Венгрии и сразу же распространившийся в Германии термин „панславизм“ был подхвачен всей европейской прессой и публицистикой… Термин „панславизм“ служил не столько для обозначения политической программы национального движения славянских народов… сколько для обозначения предполагаемой опасности… В понятии „панславизм“ отразилось не только отношение к национальному движению славянских народов, но и отношение западноевропейских наблюдателей к России… Оно как бы впитало в себя… опасение, как бы она не воспользовалась в своих целях развивавшимся национально-освободительным движением славянских народов, нередко проявлявших к ней явные симпатии».
   Таково было происхождение понятия. И в результате «в Западной Европе сложился тот традиционный стереотип, который стал характерен для враждебного отношения к России на протяжении всего XIX в. и отдельные элементы которого пытались оживить в более поздние времена… Усиление политического влияния России в европейских и мировых делах с самого начала XIX в. сопровождалось не только дипломатической и военной, но и идейной борьбой против нее. Одним из видов этой борьбы стало распространение домыслов, которые получили широкое хождение и которым нередко верили, будто Россия готовится к завоеванию Европы».
   Ради этого, мол, она и стремится объединить вокруг себя славян. Все это совершенно не соответствовало исторической действительности, точнее, прямо противоречило ей. Ибо на деле как раз славянские народы были завоеваны Австро-Венгерской и Турецкой империями и стремились освободиться от их господства, а Россия в той или иной форме поддерживала их справедливую борьбу. Невозможно привести ни единого факта завоевательных акций России и славянских народов в отношении Западной Европы; таких фактов попросту не было. И «панславизм» — это не более, чем идеологический миф, который, как подчеркивает В. К. Волков, нередко распространялся «в пропагандистских целях правящими кругами тех стран, которые сами имели агрессивные намерения в отношении России».
   Еще в 1913 году В. И. Ленин, который ни в коей мере не был радетелем славян, все же обоснованно разоблачал использование этого мифа агрессивными деятелями Германии: «Чтобы оправдать новые вооружения, стараются, как водится, намалевать картину опасностей, угрожающих „отечеству“. Германский канцлер пугает, между прочим, немецкого филистера славянской опасностью… Панславизм, идея объединения всех славян против немцев, — вот опасность, уверяет канцлер юнкеров».
   Как это ни странно (и как это ни прискорбно!), историки и публицисты «западнического», антипатриотического склада в самой России сумели в течение долгого времени поддерживать этот западноевропейский миф, уверяя, что те или иные выдающиеся русские люди — и в числе их Тютчев! — будто бы являются «панславистами», то есть стремятся объединить славянские народы под эгидой России и завоевать или хотя бы, как говорится, прижать к стене Европу.
   Тютчев же, предпослав своему стихотворению «Славянам» (1867) наглые слова австрийского министра иностранных дел Бейста «Славян нужно прижать к стене», писал:
 
Они кричат, они грозятся:
«Вот к стенке мы славян прижмем!»
Ну, как бы им не оборваться
В задорном натиске своем!..
 
   Те, кто так или иначе пытается приклеить Тютчеву ярлык «панслависта», перевертывают реальное положение вещей, ибо, как уже сказано, история не знает ни одного факта агрессии славян против западноевропейских народов, а факты обратной агрессии поистине бесчисленны.
   Разумеется, не только Тютчев, но и, скажем, славянофилы отнюдь не были панславистами. Да и не могли ими быть, поскольку панславизм по самой своей сути являл собой — о чем столь справедливо писал В. И. Ленин — «намалеванную» агрессивными западноевропейскими силами «картину славянской опасности».
   Даже в сложившихся в последней трети XIX века концепциях (например, концепции Н. Я. Данилевского), пророчащих эру расцвета «славянского мира», идущую на смену «романской» и «германской» эрам, все же не было того захватнического пафоса, который вкладывали в сконструированный ими же образ чудовища по имени «панславизм» западноевропейские политиканы.
   Но вернемся к вопросу о взаимоотношениях Тютчева и славянофилов. Попытки всемерно сблизить поэта с идеологами славянофильства, казалось бы, имеют свое прочное основание в очевидном факте: ведь ведущие, «старшие» славянофилы — братья Киреевские, Хомяков, Кошелев — вышли из той же среды любомудров, что и Тютчев. Выше подробно говорилось о тесной близости поэта и любомудров. Однако позднейшее развитие мировоззрения Тютчева и, с другой стороны, основоположников славянофильства шло разными путями.
   В высшей степени характерно, что поэт почти не спорил со славянофилами, — как он, например, спорил с Чаадаевым. И это отнюдь не означало внутреннего согласия. Скорее можно сделать вывод, что им как бы не о чем было спорить…
   Нет сомнения, что Тютчев всегда относился к бывшим любомудрам с глубоким уважением и симпатией. Известно, что он со скорбной потрясенностью воспринял в 1856 году известие о смерти Ивана Киреевского. О смерти Хомякова в 1860 году он сказал, что испытывает такое ощущение, как будто «потерял какой-либо орган».
   Но в то же время не менее хорошо известно, что вернувшийся в Россию Тютчев после первых, вероятно, дорогих ему, встреч со славянофилами, с этими своими «университетскими товарищами» (как он их сам назвал) явно не стремился к широкому общению с ними. Могут возразить, что поэт жил в Петербурге, а славянофилы — это было для них непреложным и принципиальным — пребывали в Москве. Однако Тютчев — чему есть немало свидетельств — горячо любил Москву (он писал, например: «Москва, летняя Москва, — лучшее, что есть в России») и так или иначе находил возможность посетить ее почти каждый год, а иногда даже и дважды за год. В 1845-1871 годах (то есть до начала предсмертной болезни) он приезжал в Москву около тридцати раз; вместе с тем поэт, если угодно, принципиально (как и Достоевский) жил именно в Петербурге, где решались политические судьбы родины, — и в этом, казалось бы, внешнем обстоятельстве также выразилось со всей рельефностью его глубокое отличие от славянофилов.
   Мы знаем, что Тютчев, приезжая в Москву, постоянно встречался с профессиональными историками, беседы и споры с которыми его необычайно увлекали. Сестра поэта Дарья сообщила в 1857 году, что Тютчев целый день вел в ее доме «большой разговор и пререкания с Бодянским, Бартеневым… Снегиревым…78 все они так кричали и курили, что я и десяти минут не выдержала после обеда».
   Итак, Тютчев, конечно, вполне мог бы достаточно часто встречаться и со славянофилами, но этого не было. В его рассказах о редких таких встречах, как правило, есть ноты отчужденности и даже насмешки.
   5 июля 1858 года он писал жене: «Я только что расстался с обществом очень умных и особенно очень многоречивых людей, собравшихся у Хомякова. Это все повторение одного и того же…»
   Через год, 27 апреля 1859 г., он пишет Эрнестине Федоровне о заседании Общества любителей российской словесности при Московском университете, членом-сотрудником которого он был избран, как мы помним, еще в четырнадцатилетнем возрасте, сорок с лишним лет назад; в конце пятидесятых годов Общество возобновило свою деятельность под руководством славянофилов:
   «Председатель Хомяков на сей раз был во фраке и, скорчившись на своем кресле, представлял самую забавную из когда-либо виденных мною фигур председателей. Он открыл заседание чтением весьма остроумной речи, написанной прекрасным языком, на вечную тему о значении Москвы и Петербурга… Все вместе взятое носило отпечаток безмятежной торжественности, слегка умерявшейся чуть приметным оттенком смешного… Я был бы не в состоянии жить здесь, в этой среде, столь мнящей о себе и чуждой всем отголоскам извне. Так, например, я не уверен, чтобы ребяческий интерес к вчерашнему заседанию не преобладал в мыслях здешней публики над интересом к грозным событиям, готовящимся за рубежом» (речь шла о назревшей войне между Францией и Австрией, войне, в которой России предстояло сделать очень важный выбор).
   Уже из этих кратких суждений можно понять, что именно так решительно разделяло Тютчева и славянофилов. Но прежде необходимо со всей определенностью сказать о том, что Тютчев отлично знал цену духовному творчеству славянофилов, и в том числе Хомякова, о котором он достаточно едко говорит в цитированных письмах. Когда позднее было запрещено распространение в России тома сочинений Хомякова, изданного в Праге, поэт принял самое горячее участие в борьбе с этим запретом; незадолго до своей кончины Тютчев прилагал усилия для того, чтобы добиться публикации фрагментов из основных работ Хомякова в германской прессе и т.п.
   Поэт был убежден — и с полным основанием, — что Хомяков, братья Киреевские и Аксаковы, Юрий Самарин являют собой выдающихся мыслителей, чье духовное творчество имеет не только национальное, но и мировое значение, что их философские, историософские, нравственные, эстетические, филологические идеи войдут как ценнейший вклад в отечественную и общечеловеческую культуру.
   Но одновременно Тютчев никак не мог примириться с тем, что славянофилы в 1840-1850 годах (позднее положение изменилось, о чем еще пойдет речь) жили как бы исключительно в мире своих идей и идеалов, словно отворачиваясь от реальной жизни сегодняшней России во всех ее многообразнейших проявлениях. Об этом прежде всего и говорится в цитированных письмах поэта (ср. его слова о «повторении одного и того же», «вечной теме о значении Москвы и Петербурга», «безмятежной торжественности», «оттенке смешного», «среде, столь мнящей о себе и чуждой всем отголоскам извне», отсутствии интереса к сегодняшним «грозным событиям» и т.д.).
   Весьма резко говорит здесь Тютчев о «ребяческом интересе», но и в этом есть своя правда. Погружаясь всецело в царство своих идей или, вернее будет сказать, своих идеалов, славянофилы подчас как бы утрачивали чувство личной ответственности за то, что совершалось сегодня в России и мире вообще, чувство, которое переполняло и мучило Тютчева. Это с разительной ясностью обнаружилось во время Крымской войны. Живя в мире идей — пусть и прекрасных, и истинно глубоких, — славянофилы словно со стороны и свысока смотрели на то, что происходило, что делалось в реальном современном мире во всем его многостороннем содержании — от политики и до поэзии…
   Вскоре после того, как Тютчев написал цитированные выше письма, Достоевский, невольно перекликаясь с ним, так обращался к славянофилам: «Читаешь иные ваши мнения и, наконец, поневоле придешь к заключению, что вы решительно в стороне себя поставили, смотрите на нас, как на чуждое племя, точно с луны к нам приехали, точно не в нашем царстве живете, не в наши годы, не ту же жизнь переживаете!.. Да ведь это ваша же литература, ваша, русская? Что же вы свысока-то на нее смотрите, как козявку ее разбираете?.. Бросьте ваш тон свысока и вспомните, что вы сами русские и принадлежите к тому же самому обществу, один фатализм нас связал и, свысока, со стороны вы судить не можете, себя выгораживая».
   Примерно то же самое писал тогда о славянофильстве и Аполлон Григорьев: «Вся жизнь наша, сложившаяся в новой истории, для него — ложь; вся наша литература, — кроме Аксакова и Гоголя, — вздор. К Пушкину оно равнодушно, Островского не видит… Собственно, и „Семейную хронику“, и лучшие вещи Гоголя оттягает у славянофильства русская литература…» К этому нужно добавить, что славянофилы долго, слишком долго, не умели разглядеть величие Лермонтова, Достоевского, Толстого, Лескова, поскольку не находили в их творчестве воплощения своих идеалов.
   Было бы непростительной ошибкой прийти на основе приведенных суждений к выводу о том, что Достоевский и Григорьев отрицательно оценивали деятельность славянофилов в целом. Напротив, они, подобно Тютчеву, чрезвычайно высоко ценили лучшие идеи и верования Хомякова, Киреевских, Аксаковых. По мнению Достоевского, «славянофильство… означает и заключает в себе духовный союз всех верующих в то, что великая наша Россия скажет… всему миру… свое новое, здоровое и еще неслыханное миром слово. Слово это будет сказано во благо и воистину уже в соединение всего человечества новым, братским, всемирным союзом… Вот к этому-то отделу убежденных и верующих, — заключал Достоевский, — принадлежу и я». Исходя из этого, он даже заявил здесь же: «Я во многом убеждений чисто славянофильских».
   Совершенно независимо от Достоевского о том же самом писал и Аполлон Григорьев, ссылаясь на сочинения Хомякова и утверждая веру в «стихийно-историческое начало, которому суждено еще жить и дать новые формы жизни, искусства… Это начало на почве… великорусского славянства, с широтою его нравственного захвата, должно обновить мир, — вот что стало для меня уже не смутным, а простым верованием».
   Но Достоевский и Григорьев, как и Тютчев, решительно не могли согласиться со славянофильским отношением к современному бытию России во всем его объеме — от искусства до политики.
   Хомяков недвусмысленно писал в 1860 году, когда русская культура уже достаточно выявила всю свою всемирную мощь и глубину. «Ни искусство слова, ни искусство звука, ни пластика в России не выражают еще нисколько внутреннего содержания русской жизни, не знают еще ничего про русские идеалы».
   Это было сказано тогда, когда миру уже было явлено творчество Пушкина, Глинки, Боратынского, Венецианова, Кольцова, Александра Иванова, Лермонтова, когда уже достаточно весомо утвердили себя в искусстве Достоевский, Толстой, Островский, Даргомыжский, Саврасов, Гончаров, Тургенев…
   В том же 1860 году Хомяков писал Ивану Аксакову, что в творчестве Пушкина нет истинной духовной мощи, отсутствует, как он выразился, «звук басовой струны», причем «способности к басовым аккордам недоставало не в голове Пушкина и не в таланте его, а в душе, слишком непостоянной и слабой, или слишком рано развращенной и уже никогда не находившей в себе сил для возрождения. Пушкин измельчался не в разврате, а в салоне. От этого-то вы можете им восхищаться… но не можете благоговейно кланяться». В дальнейшем мы увидим, что почти точно так же истолковал Иван Аксаков «недостаточность» Тютчева…
   Славянофилы, по сути дела, признавали в искусстве лишь то, что представлялось им прямым выражением их идеалов. В 1859 году Иван Аксаков недвусмысленно заявил о своих редакторских «принципах»: «Если бы Пушкин, Гоголь и проч. дали бы мне в „Парус“ (газета, которую он тогда издавал — В. К.) свои произведения, несогласные с духом газеты… так я бы не поместил» (позднее Иван Аксаков отказался от столь жесткого догматизма).