О другом донесении того же времени Е. В. Тарле пишет, что «это длиннейшее донесение… Бруннова объективно именно и делало то дело, которое было так желательно Наполеону III в Париже, Пальмерстону в Лондоне, Стрэтфорду-Рэдклифу в Константинополе… (речь идет, так сказать, о главных поджигателях войны. — В. К.)… Роковая роль, которую… играл Бруннов, становилась все пагубнее и пагубнее с каждым днем…».
   Разумеется, Бруннов был только исполнителем воли Нессельроде (выше приводились слова Тарле о том, что посол во всем «следовал указаниям своего шефа-канцлера»). Этот способный дипломат попросту не имел своей собственной политической воли. Когда Нессельроде был отставлен от поста министра и его место занял патриотически настроенный Горчаков, Бруннов начал послушно и не без успеха исполнять его волю, как раньше он делал это в отношении Нессельроде…
   Карл Нессельроде (1780-1862) — поистине загадочная фигура. Уже его отец, выходец из Саксонии, служил поочередно в дипломатических ведомостях Австрии, затем Голландии, Франции, Пруссии и, наконец, перешел на русскую службу. В момент рождения сына он был посланником России в Португалии. Из известного трактата Г. В. Вернадского о масонстве, изданного в 1917 году в Петрограде, явствует, что Нессельроде-отец был причастен к западноевропейскому масонству, а эта принадлежность обычно передавалась «по наследству»… Сын его родился в лиссабонском порту на английском корабле и там же был окрещен в англиканскую веру, в которой и оставался до конца дней.
   Нессельроде-сын быстро сделал блистательную карьеру; уже в 1816 году он стал одним из руководителей внешней политики России, а с конца 1822 года — ее безраздельным хозяином. Ему прежде всего помогли, несомненно, его огромные международные связи. Мы видели, как его ближайший сподвижник Бруннов мог, когда он этого хотел, точно предсказывать ход политических событий на десять с лишним лет вперед. Умел это делать, когда ему было нужно завоевать доверие Александра I, а затем Николая I, и Нессельроде. Кроме того, он был сверхъестественно ловким царедворцем.
   Но роль его во внешнеполитических делах была, прямо скажем, зловещей. Выше шла речь о причастности Нессельроде к гибели Пушкина, который в тридцатых годах обретал все более весомое влияние на ход государственных дел в России. Между прочим, как достаточно хорошо известно, Геккерн был не столько голландским дипломатом, сколько агентом Нессельроде. И едва ли не с его помощью Геккерн через несколько лет после своего позорного изгнания из России вернулся в дипломатию.
   Е. В. Тарле писал, что когда Франция в канун Крымской войны поставила цель «вооружать Австрию против России… очень враждебную России роль в этих франко-австрийских секретных переговорах играл старый барон Геккерн… Геккерн был в 1853 г. голландским посланником в Вене, а Дантес, „усыновленный“ им и тоже носивший его фамилию, делал карьеру во Франции… Старый барон Геккерн, служа голландским послом в Вене и имея постоянные сношения с французским правительством через Дантеса-Геккерна, проживавшего в Париже, старался заслужить милость Наполеона III, исполняя его волю».
   Нельзя не упомянуть и о том, что Наполеон III, придя к власти, сразу же назначил Дантеса сенатором, а вскоре поручил ему вести дипломатические козни против России. Историк В. Дмитриев писал об этом: «В Петербург Дантес не поехал, так как Николай I отказался принять его официально, но встреча его с русским царем все же состоялась 22 мая 1852 года в Берлине. Царь дал понять, что не будет возражать против честолюбивых замыслов племянника Наполеона I (плодом этой недальновидной политики оказалась начавшаяся меньше чем через два года Крымская война)».
   Так выявляются тайные международные связи (Нессельроде — Геккерн — Дантес — Наполеон III и т. д.), непосредственно причастные к Крымской войне. Конечно, многое здесь еще ждет исследователя. Но вполне ясно и в высшей степени закономерно, что у Пушкина и Тютчева были одни и те же враги…
 
   Тютчев, вероятно, не мог знать все закулисные обстоятельства подготовки Крымской войны даже и в том их объеме, который известен теперешним историографам, изучавшим всю совокупность дипломатических документов 1830-1850-х годов. Но все же поэт прямо сказал, что только «глупцы и изменники» не предвидели катастрофу, и ясно понимал, что война была проиграна до начала боевых действий. 20 июня 1855 года Тютчев (вспомним, что он служил в это время цензором при Министерстве иностранных дел) писал о статье одного из любомудров, члена Совета Министерства иностранных дел Ивана Мальцова: «Бедный Мальцов вообразил, будто ему будет дозволено… сказать, что англичане ведут пиратскую войну у наших берегов… Канцлер заставил его вычеркнуть это выражение как слишком оскорбительное… Вот какие люди управляют судьбами России!..» Именно в этом письме Тютчев назвал Нессельроде «отродьем» и привел слова выдающегося германского политика Штейна, писавшего о Нессельроде как о «жалком негодяе».
   Впрочем, и значительно ранее Тютчев ясно видел всю суть происходящего, хотя и не употреблял столь резких выражений по адресу канцлера. Еще 21 апреля 1854 года, когда Англия и Франция только готовились атаковать русские порты, поэт писал:
   «Давно уже можно было предугадывать (вспомним, что сам Тютчев предугадал все в тридцатых годах. — В. К.), что эта бешеная ненависть… которая тридцать лет, с каждым годом все сильнее и сильнее, разжигалась на Западе против России, сорвется же когда-нибудь с цепи. Этот миг и настал…». России, утверждал поэт, «просто-напросто предложили самоубийство, отречение от самой основы своего бытия, торжественное признание, что она не что иное в мире, как дикое и безобразное явление, как зло, требующее исправления».
   Через несколько месяцев, 19 июня, Тютчев говорит: «Правда, ничто из того, что происходит, не должно меня удивлять, — до такой степени совершающиеся действия точно соответствуют моему давнишнему представлению о действующих лицах. Но когда стоишь лицом к лицу с действительностью, оскорбляющей и сокрушающей все твое нравственное существо, разве достанет силы, чтобы не отвратить порою взора и не одурманить голову иллюзией…»
   И, действительно, в некоторых тютчевских письмах того времени проскальзывают утопические мечтания. Биограф поэта К. В. Пигарев писал по этому поводу: «На первых порах Тютчев окрылен надеждами. Он мечтает о „великих и прекрасных событиях“… Севастопольская катастрофа и Парижский мир 1856 года… нанесли жесточайший удар всей политической концепции Тютчева».
   С этим невозможно согласиться. Во-первых, Тютчев, как ясно из только что приведенных его слов, сам сознавал иллюзорность тех или иных своих «мечтаний». Вообще в его мироощущении, как и в любом сложном живом организме, не было однозначной прямолинейности. Но главное даже в другом. Поэт пережил Крымскую войну мучительно и поистине трагически. Когда она уже близилась к концу, он писал о невыносимости «этой ужасной бессмыслицы, ужасной и шутовской вместе, этого заставляющего то смеяться, то скрежетать зубами противоречия между людьми и делом, между тем, что есть и что должно бы быть…». Крайне тяжело воспринял поэт поражения русской армии и, в особенности, падение Севастополя. Несмотря на ясное предвидение всего хода событий, он все же пережил, по его собственным словам, «подавляющее и ошеломляющее впечатление севастопольской катастрофы».
   И все же Тютчев ни в коей мере не был сломлен. Он только избавился от многих иллюзий и потому вернее и глубже видел теперь лик России, что выразилось и в его поэзии середины пятидесятых годов. И у него не было сомнений в величии судеб родины.
   17 сентября 1855 года, уже после падения Севастополя, он писал: «Наш ум, наш бедный человеческий ум, захлебывается и тонет в потоках крови, по-видимому, — по крайней мере так кажется, — столь бесполезно пролитой… Никогда еще, быть может, не происходило ничего подобного в истории мира: держава, великая как мир, имеющая так мало средств защиты и лишенная всякой надежды…
   Возвращение на верный путь будет сопряжено с долгими и весьма жестокими испытаниями. Что же касается конечного исхода борьбы в пользу России, то, мне кажется, он сомнителен менее, чем когда-либо».
   В последующие годы Тютчев предпринял многообразные усилия, направленные к тому, чтобы так или иначе состоялось это «возвращение на верный путь».

Глава девятая
 
ПОЭЗИЯ, ЛЮБОВЬ, ПОЛИТИКА

   Мужайтесь, боритесь, о храбрые други,
   Как бой ни жесток, ни упорна борьба!..
Петербург, 1850

 
   Поэзия и любовь — это понятно, но при чем тут политика? Так могут подумать многие. Однако для Тютчева — и в этом он в самом деле принадлежит к очень немногим (другой величайший русский писатель такого же склада — Достоевский) — политика естественно врастала в наиболее захватывающую и сокровенную глубь переживаний. Так было уже хотя бы потому, что поэт видел в любом существенном политическом событии новое, современное, сегодняшнее звено Истории во всем ее размахе.
   До нас дошла замечательная тютчевская фотография начала 1850-х годов. Перед нами лицо, или, пожалуй, уместнее будет сказать, лик поэта-мыслителя, покоряющий зримо запечатленной на нем глубиной и высотой духа. Вместе с тем перед нами прекрасное, исполненное спокойной силы лицо мужчины, мужа в жизненном расцвете (хотя Тютчеву было уже около пятидесяти лет); вглядываясь в него, понимаешь, сколь естественна была вспыхнувшая незадолго до того беспредельная любовь Елены Денисьевой к этому, бывшему в два раза ее старше, человеку. Все более ранние изображения Тютчева явно уступают данной фотографии даже и с точки зрения того, что называется мужской красотой.
   Но вглядимся в одну деталь портрета, которую трудно заметить сразу, ибо лицо властно притягивает к себе все внимание. В правой руке поэта — газета, от которой он явно только что поднял глаза. Известны стихи Марины Цветаевой, саркастически клеймящие «читателей газет» вообще; поэтесса упустила, что такие люди, как Тютчев или Достоевский, поистине не могли жить без газет, ибо должны были повседневно слушать бьющийся в них живой пульс мировой истории. И, как мы увидим, политика (и в том числе газеты как таковые) неотделима и от поэзии Тютчева, и даже от самой его любви…
   Уже говорилось, что в 1849 году, после окончательного возвращения поэта на родину, наступил новый расцвет его творчества. В течение предшествующих десяти лет он почти ничего не написал, и вот для него словно началась вторая молодость. Более того, в 1849-1852 годах его творческое напряжение, пожалуй, было более значительным, чем в конце двадцатых — начале тридцатых. К тому же новый период в развитии поэта коренным образом отличался от прежнего.
   Отличие это — очень сложное и многозначное, но нельзя не охарактеризовать его здесь хотя бы в самых основных чертах, ибо в нем воплотилось целостное развитие Тютчева как человека, мыслителя, гражданина.
   Если попытаться сказать о различии ранней и поздней поэзии Тютчева наиболее кратко, можно сформулировать его суть так: раннее творчество поэта проникнуто мировым, космическим, вселенским духом, а в поздний период на первый план выходят стихии человечности и народности (хотя в то же время тютчевская поэзия вовсе не утрачивает своей всемирности).
   В порядке первого приближения к сути дела такое разграничение уместно. Оно, это разграничение, может быть отчетливо подтверждено тютчевским стихотворением, написанным 28 июля 1852 года и обращенным к Елене Денисьевой:
 
Сияет солнце, воды блещут,
На всем улыбка, жизнь во всем,
Деревья радостно трепещут,
Купаясь в небе голубом.
Поют деревья, блещут воды,
Любовью воздух растворен,
И мир, цветущий мир природы,
Избытком жизни упоен…
 
   Строфы эти явно перекликаются с целым рядом стихотворений конца двадцатых — тридцатых годов, утверждавших всецело одухотворенное бытие Природы, — «Весенняя гроза», «Снежные горы», «Успокоение», «Полдень», «Над виноградными холмами…», «Летний вечер», «Нет, моего к тебе пристрастья…», «Весна» и др. Выше шла речь о своего рода полемическом гимне — «Не то что мните вы…», где о природе сказано:
 
В ней есть душа, в ней есть свобода,
В ней есть любовь, в ней есть язык…
 
   Самый смысл человеческого бытия поэт в императивной форме определял так (стихи 1839 года):
 
…ринься, бодрый, самовластный,
В сей животворный океан!
Приди, струей его эфирной
Омой страдальческую грудь —
И жизни божеско-всемирной
Хотя на миг причастен будь!
 
   Казалось бы, в стихотворении «Сияет солнце…», написанном через тринадцать лет, опять-таки воспет «сей животворный океан» — «цветущий мир природы», упоенный «избытком жизни». Однако третья, последняя строфа говорит совсем иное:
 
Но и в избытке упоенья
Нет упоения сильней,
Одной улыбки умиленья
Измученной души твоей…
 
   Оказывается, что одна умиленная улыбка одного человека перевешивает весь этот «цветущий мир природы», в котором — «на всем улыбка»… Стихотворение словно прямо противопоставлено одному из самых основных мотивов раннего творчества поэта.
   Можно бы предположить, что столь кардинальное преобразование в сфере ценностей определила последняя любовь поэта, ибо стихотворение — о ней. Но это не так. Глубокий переворот в творчестве Тютчева совершился несколько раньше. В свете всего позднего творчества поэта начало этого переворота можно увидеть уже в стихотворении об Овстуге — «Итак, опять увиделся я с вами…», о котором мы подробно говорили. Смысл стихотворения еще двойствен; восклицая:
 
Ах нет, не здесь, не этот край безлюдный
Был для души моей родимым краем —
Не здесь расцвел, не здесь был величаем
Великий праздник молодости чудной, —
 
   поэт утверждает тот «великий праздник» как ценность, которой вроде бы нечего противопоставить. И все же в движении, в самой мелодике стиха таится неотвратимое вопрошание — а как же быть с «краем безлюдным»?
   Стихотворение было создано 13 июня 1849 года в Овстуге — на седьмой день после приезда в родную усадьбу. Тютчев в то лето долго не мог расстаться с Овстугом, что было для него необычно. Многое раскрывает письмо Эрнестины Федоровны брату, написанное в Овстуге через месяц, 13 июля:
   «Мы находимся здесь с 7/19 июня и в полной мере наслаждаемся жизнью среди полей и лесов… Ничто не мешает нам чувствовать себя обитателями некой печальной планеты, которая вам, прочим обитателям Земли, неизвестна. И самое невероятное, что вот уже пять недель мой несчастный муж прозябает на этой мирной и тусклой планете, — это он-то, столь страстный любитель газет, новостей и треволнений! Что вы думаете об этой аномалии?»
   Трудно переоценить значение тогдашнего пребывания в Овстуге для духовной жизни поэта. Именно там, по-видимому, он написал стихотворение «Русской женщине», названное при первой его, анонимной, публикации (апрель 1850 г.) «Моей землячке». Стихотворение это нередко толкуется только как своего рода «разоблачение»; но надо все же вслушаться в высшую, несказанную красоту поэтического слова и ритма, особенно во второй строфе.
 
Вдали от солнца и природы,
Вдали от света и искусства
Вдали от жизни и любви
Мелькнут твои младые годы,
Живые помертвеют чувства,
Мечты развеются твои…
И жизнь твоя пройдет незрима,
В краю безлюдном, безымянном,
На незамеченной земле, —
Как исчезает облак дыма
На небе тусклом и туманном,
В осенней беспредельной мгле.
 
   Первая строфа говорит о том, что не будет «великого праздника» с его солнцем, пышной природой, светским блеском, искусством, цветущей жизнью и любовью… Но во второй строфе — о жизни, которая пройдет незрима в краю безлюдном, — уже отчетливо проступает иное начало, нашедшее свое полное воплощение позднее, в тютчевском стихотворении 1861 года, в сущности, заново претворяющем ту же поэтическую тему, но раскрывающем ее уже как подлинное средоточие высшей ценности:
 
Я знал ее еще тогда,
В те баснословные года,
Как перед утренним лучом
Первоначальных дней звезда
Уж тонет в небе голубом…
И все еще была она
Той свежей прелести полна,
Той дорассветной темноты,
Когда незрима, неслышна,
Роса ложится на цветы…
Вся жизнь ее тогда была
Так совершенна, так цела
И так среде земной чужда,
Что, мнится, и она ушла
И скрылась в небе, как звезда.
 
   (Ср.: «И жизнь твоя пройдет незрима… Как исчезает облак дыма…»; только «облак» претворился теперь в утреннюю звезду).
   В стихотворении «Сияет солнце, воды блещут…» уже было дано противопоставление великому празднику природы, который «избытком жизни упоен»:
 
Нет упоения сильней
Одной улыбки умиленья…
 
   Иерархия ценностей принципиально изменилась; в мире есть, оказывается, нечто безусловно высшее, чем праздник
   Тютчевская поэзия тридцатых годов вся была, если угодно, празднична — празднична и в ее самых драматических, даже трагедийных проявлениях:
 
Как жадно мир души ночной
Внимает повести любимой!
Из смертной рвется он груди,
Он с беспредельным жаждет слиться!..
 
   Раннее творчество поэта утверждает это праздничное величие человека, открыто соотнесенного с целой Вселенной:
 
По высям творенья, как бог, я шагал…
 
   И легко может показаться, что в поздней тютчевской поэзии человек решительно сведен с этих высей. Он предстает в ней как явно не всесильный, как заведомо смертный. И столь же легко прийти к выводу, что жизнь-де сломила поэта, и он, мол, уже не способен причаститься «животворному океану» Вселенной, не может гордо и радостно возгласить:
 
Счастлив, кто посетил сей мир
В его минуты роковые!
Его призвали всеблагие
Как собеседника на пир.
Он их высоких зрелищ зритель,
Он в их совет допущен был —
И заживо, как небожитель,
Из чаши их бессмертье пил!
 
   Так говорил поэт около 1830 года. Через двадцать лет, в 1850 году, он создает одно из величайших своих — и общечеловеческих — творений — «Два голоса»:
 
I
Мужайтесь, о други, боритесь прилежно,
Хоть бой и неравен, борьба безнадежна!
Над вами светила молчат в вышине,
Под вами могилы — молчат и оне.
Пусть в горнем Олимпе блаженствуют боги:
Бессмертье их чуждо труда и тревоги;
Тревога и труд лишь для смертных сердец…
Для них нет победы, для них есть конец.
 
   Поэт как бы прямо возражает самому себе; оказывается, человеку и невозможно, и незачем идти на пир к олимпийцам. Тем более что о том же самом говорит не только первый, но и второй «голос» стихотворения:
 
II
Мужайтесь, боритесь, о храбрые други,
Как бой ни жесток, ни упорна борьба!
Над вами безмолвные звездные круги,
Под вами немые, глухие гроба…
 
   Но прежде чем вслушаться в последнюю строфу, вернемся к стихотворению «Цицерон» («Счастлив, кто посетил сей мир…»). Что оно воспело? Оно утверждало великий «праздник» человека, призванного самими олимпийцами на пир, ставшего зрителем их высоких зрелищ, допущенного в их совет и даже, как небожитель, пившего бессмертье из их чаши.
   В последней строфе стихотворения 1850 года все проникновенно преображено: теперь как раз олимпийцы становится зрителями, а человек, никем не призванный и не допущенный, сам по себе (а не играя чужую роль, — «как небожитель») пьет роковую, жестокую, но свою чашу и «вырывает», а не получает в виде поощрения венец победы:
 
Пускай олимпийцы завистливым оком
Глядят на борьбу непреклонных сердец,
Кто, ратуя, пал, побежденный лишь Роком,
Тот вырвал из рук их победный венец.
 
   Много позже поэт в стихотворении на смерть Елены Денисьевой увидит в судьбе этой женщины то же самое величие и скажет о своей «муке вспоминанья»:
 
По ней, по ней, судьбы не одолевшей,
Но и себя не давшей победить…
 
   Это, разумеется, вовсе не значит, что стихотворение «Два голоса» перечеркнуло, отменило раннее — «Счастлив, кто посетил сей мир…»; в конце концов можно бы утверждать, что есть два Тютчева. (Второй начался в стихах 1849 года «Итак, опять увиделся я с вами…», где поэт не столько отверг Овстуг, сколько простился с «великим праздником молодости чудной…».) И оба Тютчева по-своему прекрасны. Первый из них — поэт цветущей молодости, которая чувствует себя призванной на пир богов и верит в свое бессмертье. В ранней тютчевской поэзии в самом деле почти отсутствует тема смерти, есть лишь мотив растворения в бессмертном мире природы, слияния с «беспредельным», смешения с «миром дремлющим».
   Но в глазах зрелости — той подлинной, высочайшей человеческой зрелости, которая предстает в поздней поэзии Тютчева, — эта молодая вера показалась бы своего рода похмельем в чужом пиру. В стихотворении «Два голоса», если вдуматься, утверждено несравненно более высокое самосознание. Ведь в стихах «Счастлив, кто посетил сей мир…» человек — только «допущенный» на совет богов, которые милостиво позволяют ему пить из их чаши. Между тем в стихотворении «Два голоса» человек по-своему равен олимпийцам; более того, они, счастливцы, блаженствующие в своем бессмертии, глядят «завистливым оком» на борьбу смертных, но непреклонных сердец.
   Жених, самозабвенно венчающийся с целым миром, и муж (оба «голоса» начинают именно словом мужайтесь»), с ясным и полным сознанием «конца» ведущий свой жестокий бой, — таковы два лика, предстающих перед нами в ранней и поздней поэзии Тютчева. Поэзия праздника и поэзия человеческого подвига
   Но вернемся к стихотворению «Русской женщине», где тема человека сливается с темой родины. Оно находится в ряду характернейших поздних стихотворений — «Итак, опять увиделся я с вами…», «Тихой ночью, поздним летом,…», «Слезы людские…», «Кончен пир, умолкли хоры…», «Святая ночь на небосклон взошла…», «Пошли, Господь, свою отраду…», «Не рассуждай, не хлопочи!..» и т.п. — вплоть до созданного в 1855 году, накануне падения Севастополя, несравненного по своему духовно-историческому значению «Эти бедные селенья…» — стихотворения, которыми равно восторгались столь разные люди, как Достоевский и Чернышевский.
   Все названные стихотворения так или иначе проникнуты стремлением понять,
 
Что сквозит и тайно светит
В наготе своей смиренной…
 
   Это относится ко всему на родине, начиная с ландшафта, с пейзажа. Правда, еще будут отдельные наплывы ушедшего, казалось бы, в прошлое восприятие. В 1859 году, по дороге из южной Европы в Россию, поэт создаст диптих «На возвратном пути», где противопоставит «чудный вид и чудный край» Швейцарии «безлюдному краю» (опять это определение!) родины, где уже не верится,
 
Что есть края, где радужные горы
В лазурные глядятся озера.
 
   Но еще через несколько лет Тютчев напишет дочери Дарье, находившейся тогда в Швейцарии:
   «Я обращался к воспоминаниям и силой воображения старался, насколько это возможно, разделить твои восторги от окружающих тебя несравненных красот природы… Все это великолепие… кажется мне слишком ярким, слишком кричащим, и пейзажи, которые были у меня перед глазами, пусть скромные и непритязательные, были мне более по душе».
   К этому времени Тютчев уже создал многие свои проникновенные русские «пейзажи» — «Тихой ночью, поздним летом…», «Обвеян вещею дремотой…», «Первый лист», «Не остывшая от зною…», «Как весел грохот летних бурь…», «Чародейкою зимою…», «Лето 1854», «Есть в осени первоначальной…», «Смотри, как роща зеленеет…», «Осенней позднею порою…», «Декабрьское утро», — «пейзажи», которые и невозможно было бы создать без пережитого поэтом духовного переворота.
   То, о чем столь определенно сказано в письме к дочери, созрело в творческом сознании поэта много раньше. Еще 25 февраля 1853 года он писал о родных — орловско-брянских — местах, что «прекрасное… интимная поэзия природы… не выступает явно… в наших краях, с их грустной и неяркой красотой».
   Но дело отнюдь не только в «пейзаже». Для Тютчева все подлинное бытие России вообще совершалось как бы на глубине, не доступной поверхностному взгляду. Истинный смысл этого бытия и его высшие ценности не могли — уже хотя бы из-за своего беспредельного духовного размаха — обрести предметное, очевидное для всех воплощение.
   Вскоре после своего окончательного приезда в Россию, 1 октября 1844 года, Тютчев говорил Вяземскому, что «по возвращении его из-за границы более всего поражает его: отсутствие России в России». Это на первый взгляд странное утверждение глубоко содержательно. «За границей, — сказал тогда Тютчев, — всякий серьезный спор, политические дебаты и вопросы о будущем неминуемо приводят к вопросу о России. О ней говорят беспрестанно, ее видят всюду. Приехав в Россию, вы ее больше не видите. Она совершенно исчезает из кругозора» (вскоре поэт скажет в стихах — и будет не раз повторять — о «крае безлюдном»).