С тех пор поэт глубоко и драматически переживал едва ли не каждую смерть, постигавшую близкого либо просто знакомого ему человека. Кончина родственника всегда побуждала Тютчева прямо сопоставить ее с собственной жизнью. Когда в 1846 году умер его отец, он написал своей двоюродной сестре Пелагее Муравьевой: «Ощущаешь себя постаревшим на двадцать лет, ибо сознаешь, что на целое поколение приблизился к роковому пределу».
   19 июля 1852 года он пишет Эрнестине Федоровне о том, что он — «человек, постоянно преследуемый мыслью о смерти», что он испытывает «ежеминутно с такою болезненной живостью и настойчивостью сознание хрупкости и непрочности всего в жизни…».
   Событие смерти всякий раз потрясало поэта. В 1866 году умерла дочь Карамзина Софья, с которой он был дружен. «Я так помню ее на похоронах госпожи Карамзиной,119 — писал Тютчев Эрнестине Федоровне 10 июля — низко склонившейся над зияющей могилой. И вот теперь ее черед! Можно сказать, что смерть — это единственное общее место, которое никогда не устареет. Первый, кто сообщил мне эту новость, был Вяземский, на которого она произвела гораздо меньшее впечатление чем я ожидал… Впрочем, надо сказать, что немногие сохраняют до конца способность сильно чувствовать подобные события»,
   У Тютчева эта способность была исключительно развита. Притом он поистине смотрел прямо в лицо смерти; во многих письмах он говорит о ней с предельной обнаженностью. 22 октября 1852 года он писал Эрнестине Федоровне о смерти одного из своих знакомых: «Открылось кровотечение и… он не мог откашлять большого сгустка крови, остановившегося в горле и задушившего его…» А уже незадолго до собственной кончины, 14 сентября 1871 года, он рассказывал жене о смерти их общей приятельницы: «Последние двадцать четыре часа… были ужасны: она кричала, не переставая. Вскрытие тела показало что все мускулы были поражены раком, так что одна рука держалась на ниточке… И вот, перед лицом подобного зрелища, спрашиваешь себя: что все это значит и каков смысл этой ужасающей загадки, — если, впрочем, есть какой-либо смысл?»
   Об этом тютчевском восприятии смерти необходимо сказать потому, что иначе не будет понятно все его мужество и сила духа в тот момент, когда он сам оказался во власти смерти. Еще в 1856 году он сказал (в письме к Эрнестине Федоровне от 23 июля): «Я по крайней мере могу отдать себе печальную и горькую справедливость… несчастье не застигнет меня врасплох». А уже после постигшего его удара он писал Анне: «У меня нет ни малейшей веры в мое возрождение… Теперь главное в том, чтобы уметь мужественно этому покориться». И он сумел это сделать.
   В последние годы жизнь Тютчева нераздельна с жизнью его семьи. Выше шла речь о его «одиночестве» в сфере политической деятельности. Но в Эрнестине Федоровне и наиболее близких ему детях поэт нередко находил глубокое понимание. Его письма к ним свидетельствуют об этом достаточно очевидно.
   Однако смерть вторгается и в семью поэта. В 1870 году скончался его сын от второго брака Дмитрий, в 1872 году — дочь Мария. Вслед за сыном, в 1870-м, умер брат поэта Николай, бывший двумя годами старше его. Возвращаясь 11 декабря с похорон в поезде Москва-Петербург, Тютчев, по его слову, «в состоянии полусна» создал проникновенное стихотворение «Брат, столько лет сопутствовавший мне…», которое заканчивается строками, воспринимающимися как прощанье с жизнью:
 
…Дни сочтены, утрат не перечесть,
Живая жизнь давно уж позади,
Передового нет, и я как есть
На роковой стою очереди.
 
   Здесь и прямое предсказание:
 
…год-другой — и пусто будет там,
Где я теперь…
 
   Следующим актом прощания явилась последняя поездка в Овстуг в августе 1871 года. Как мы помним, отношение поэта к родному гнезду было непростым и нелегким. Но в последние годы он будто снова целиком обрел тот мир, где «мыслил и чувствовал впервые».
   8 октября 1867 года он пишет жене о том, что воображает, как осенний свет «заливает в настоящую минуту Овстуг, золотя увядшие листья на деревьях и блестящую грязь тропинок». В письме к ней же от 19 июля 1868 года он с горькой нежностью вспоминает «впечатление полной заброшенности и одиночества, которое неизменно вызывают эти серые избы и тропинки, теряющиеся в полях». Вскоре, в начале августа, он побывал в Овстуге и 30 августа писал туда из Москвы, где «третьего дня еще был совершенно летний день или, скорее, осенний, но ясный, великолепный, теплый и облитый каким-то прощальным сиянием… Я с грустью подумал о саде в Овстуге, который, конечно, золотили те же солнечные лучи и оттенки которого несколько изменились со времени моего отъезда».
   В последний же свой приезд в Овстуг поэт создает стихотворение, навеянное поездкой к холмам древнего Вщижа. Словно завершая, замыкая круг своей жизни, начавшейся здесь, около этих холмов, Тютчев говорит о природе:
 
Поочередно всех своих детей,
Свершающих свой подвиг бесполезный,
Она равно приветствует своей
Всепоглощающей и миротворной бездной.
 
   Здесь поэт возвратился к тому поэтическому космизму, который присущ его стихотворениям 20-30-х годов (с конца 40-х — о чем подробно говорилось в своем месте — поэзия Тютчева обращена главным образом к собственно человеческому миру). Это возвращение намечается уже в стихотворениях «В небе тают облака…» (1868) и «Природа — сфинкс. И тем она верней…» (1869), созданных также в Овстуге. Но в стихах 1871 года поэт как бы всецело углубляется сквозь человеческую действительность к вечному бытию:
 
Природа знать не знает о былом,
Ей чужды наши призрачные годы…
 
   Через много лет, в 1935 году, П. А. Флоренский писал о космическом мироощущении Тютчева, о созданном им образе безначального «хаоса»:
   «Хаос Тютчева залегает глубже человеческого — и вообще, и индивидуального — различения добра и зла. Но именно поэтому его нельзя понимать как зло. Он порождает индивидуальное бытие, и он же его уничтожает. Для индивидуума уничтожение есть страдание и зло. В общем же строе мира, то есть вне человеческой жизни, это ни добро, ни зло… Без уничтожения жизни не было бы, как не было бы ее и без рождения… И когда хаос не считается с понятиями человеческими, то это не потому, что он нарушает их „назло“, что он борется с ними и противопоставляет им их отрицание, а потому, что он их, так сказать, не замечает. Тютчев не говорит и не думает, что хаос стремится поставить вместо человеческих норм и понятий о добре им обратные; он просто попирает их, подчиняя человека другому, высшему, хотя часто и болезненному для нас закону. Этот высший закон мы способны воспринимать как красоту мира, как „златотканный покров“, и радость жизни, полнота жизни, оправдание жизни — в приобщении к этой красоте, постоянном восприятии и сознании ее… Достоевский, хотя не везде и не всегда, видит в хаосе не корень жизни, а извращение жизни, перестановку добра и зла, то есть человеческую же направленность… Сейчас неважно, прав Достоевский или нет. Важно лишь то, что он и Тютчев говорят о разном: в то время как Тютчев выходит за пределы человечности, в природу, Достоевский остается в пределах первой и говорит не об основе природы, а об основе человека. Когда же он возвышается до тютчевского мироощущения, основу природы называет Землею; „жизнь полюбить прежде ее смысла“ — это уже довольно близко к Тютчеву».
   В этой характеристике выразилось, строго говоря, одностороннее представление о тютчевском творчестве, ибо поэт в течение долгого времени пребывал «в пределах» человеческой деятельности; надо думать, для полноты творческого свершения и Тютчеву, и Достоевскому были необходимы, так сказать, обе системы отсчета — и человеческое, и «внечеловеческое». Но в высшей степени естественно, что поэтическое прощание Тютчева с Овстугом было вместе с тем и возвратом к космическому мировосприятию: круг его творческого и человеческого бытия завершался здесь с глубокой истинностью.
   Тютчев всецело смыкает индивидуальное и вселенское, космическое; ведь во «всепоглощающей и миротворной бездне» должно раствориться его личное бытие, он сам как есть. Это созданное на пороге смерти стихотворение убеждает, что космизм в поэзии Тютчева не являл собой «образностилистический прием», как это свойственно подавляющему большинству претендующих на космический размах стихов. Тот же П. А. Флоренский выразительно сказал о величии тютчевского космизма:
   «Пусты обычные в подобных случаях интеллигентские разговоры об одушевлении природы как об „олицетворениях“, как о поэтических персонификациях… Народная поэзия, поэзия древности пользовалась такими олицетворениями вовсе не как прикрасами или приправами стиля, но вполне просто и деловито говорила то самое, что хотела сказать… В поэзии новой эти олицетворения опираются на рудиментарные чувствования, живущие в полусознательной глубине духа, еще не растленной отвлеченным миропониманием; в минуты вдохновения поэта эти глубинные слои духовной жизни прорываются… и внятным языком поэт говорит нам о невнятной для нас жизни… Так у подлинного поэта. Конечно, наряду с этим возможна и риторика как механическое заимствование оборотов чужой речи, заслуживших себе признание. Но ведь такая риторика и расценивается нами как бездушная фальшивость: воровство возможно только потому, что есть собственность, подделка — под подлинник, компиляция — из оригинала. И мы различаем и то и другое. Самая способность этого различения является реактивом на все еще живущую в каждом из нас, из читателей, жизнь со всей природой… Пора, наконец, понять, — заключает П. А. Флоренский, — что похвала Тютчеву не есть слово, ни к чему не обязывающее, а, будучи сказано искренне, оно подразумевает неисчислимые, мирового порядка, последствия».
   И в самом деле: искреннее восхищение поэзией Тютчева должно пробудить в каждом из нас убежденность в том, что мое личное бытие имеет самое прямое, непосредственное отношение к вселенскому, космическому бытию, что я не имею права забывать об этом и призван мерить мою жизнь именно такой мерой…
   Когда-то юный Тютчев именно в Овстуге впервые — и потому с недостижимой уже позднее силой и потрясенностью — увидел «небесный свод, горящий славой звездной», — как он сказал в пору первой своей творческой зрелости, около 1830 года. Тогда, в начале поэтической жизни, он представляет себе долгий путь, на котором
 
…мы плывем, пылающею бездной
Со всех сторон окружены.
 
   В конце же пути, через сорок с лишним лет, он скажет в Овстуге о «всепоглощающей и миротворной бездне» Вселенной.
   Стихотворение это начинается воспоминанием о боевых схватках на крепостных стенах древнего Вщижа, бушевавших шесть и более веков назад:
 
От жизни той, что бушевала здесь,
От крови той, что здесь рекой лилась,
Что уцелело, что дошло до нас?
Два-три кургана, видимых поднесь…
 
   Казалось бы, Тютчев перед ликом вселенской «бездны» видит тщету человеческой истории. Но проблема сложна и противоречива. Те почти два года, которые осталось жить поэту после создания стихотворения о Вщиже, он по-прежнему был весь погружен в историю своего времени, хотя жизненные силы с каждым месяцем покидали его.
   Возвратившись в конце августа 1871 года из Овстуга — по дороге, как мы помним, он в последний раз виделся с Толстым, — Тютчев уже более не выезжал из Петербурга далее Царского Села. Ему стало трудно передвигаться, и это было для него очень тягостно, ибо Тютчев прямо-таки не представлял себе жизнь без долгих путешествий. В 1865 году Иван Аксаков не без изумления рассказывал в письме к Анне Тютчевой (тогда его невесте), как он на московской улице встретил поэта, который «взял меня под руку, и мы с ним проходили с лишком полтора часа, разговаривая. Думаю, что сделали верст десять» (стоит напомнить, что поэту было уже шестьдесят два года). Ранее, в 1846 году, Тютчев рассказывал в письме к жене (14 августа), как он в взволнованном состоянии «бросился, чтобы не задохнуться, на Тверской бульвар, который пробежал несколько раз,120 прежде чем немного успокоился».
   Для самых же последних лет жизни поэта характерна другая картина, воссозданная в воспоминаниях В. П. Мещерского: «Помню… его живописную позу на Невском проспекте; летом, в сильнейший зной, он сидит, развалившись на скамейке дворника у дома Армянской церкви, где он жил, на панели, и читает газеты».
   Только поверхностному взгляду этот «портрет» поэта может показаться не очень уж содержательным. Между тем по-настоящему крупная и высокоразвитая личность ярко воплощается почти в каждом своем проявлении. И в этой незатейливой «зарисовке» — как бы весь Тютчев. Здесь и постоянно выражавшаяся в его стихах неодолимая тяга к теплу, солнцу, «Югу», и его органический «демократизм» (тайный советник сидит, развалившись, на дворницкой скамейке, как старик-крестьянин на завалинке), и неизбежные газеты в руках — хотя дело идет, казалось бы, о полудремотном отдыхе в летний зной.
   4 января 1872 года он пишет Анне: «…По своему неисправимому легкомыслию я по-прежнему не могу не интересоваться всем, что происходит в мире, словно мне не предстоит вскоре его покинуть…» И он вовсе не только интересуется, он и в этот предпоследний год жизни так или иначе стремится воздействовать на ход политических дел. Он не отказывается от этого даже и тогда, когда его постиг удар (по-нынешнему — инсульт), парализовавший левую половину тела.
   Первые признаки надвигающегося удара появились еще 4 декабря 1872 года. 11 декабря Эрнестина Федоровна писала брату: «Несколько дней назад его левая рука… перестала ему повиноваться настолько, что он, сам того не чувствуя, роняет взятые ею предметы. Затем ему вдруг стало трудно читать, так как буквы сливались в его глазах».
   Как рассказывает Аксаков, доктора «советовали ему тишину, спокойствие, рекомендовали поменьше читать и думать… Но Тютчев не уступал, упорно пытался жить, как жилось ему прежде и как не мог он иначе жить… Несмотря на несколько случаев подозрительной дурноты, испытанной им в гостях, у знакомых, несмотря на мучительные боли в голове, он не хотел признавать власти недуга над своим умом и дарованиями».
   И все окружающие не сомневались, писал Аксаков, что «главной причиной удара были стихи по случаю кончины Наполеона, сочиненные им».
   Французский диктатор умер в изгнании 28 декабря 1872 года. Получив известие об этой смерти, Тютчев тут же захотел выразить свои мысли в стихах. «Но, — свидетельствует Аксаков, — к его смущению и ужасу — стихи не выходили, не повиновались ни звуки, ни рифмы. Страшно напряглись его силы; он одолел-таки добровольно заданную им себе работу…» Рука уже совсем плохо подчинялась поэту, и он 30 декабря продиктовал стихи жене, а на следующий день сам отнес их в редакцию еженедельного журнала «Гражданин»121 (где, кстати сказать, как раз с декабря 1872 года сотрудничал Достоевский).
   1 января 1873 года поэт, рассказывает Аксаков, «несмотря ни на какие предостережения, вышел из дому для обычной прогулки, для посещения приятелей и знакомых… Его вскоре привезли назад разбитого параличом. Вся левая часть тела была поражена, и поражена безвозвратно».
   Однако, когда всего через день, утром 3 января Аксаков приехал к Тютчеву, тот, «бегло сказав о себе: „Это начало конца…“, сейчас же пустился говорить о политике, о Хиве, о Наполеоне… например, о Наполеоне III: „Какой огромный круг деятельности исторической и созидания понапрасну, по-пустому“, старался припомнить свои стихи об нем, но не мог, среди усилий задремывал, потом опять силился сказать что-нибудь об общих вопросах».
   Аксаков пробыл тогда рядом с Тютчевым около двух недель, а позднее, в июне, приехал к нему еще на две недели. И в подробных письмах того времени Иван Сергеевич, поражаясь мыслительной энергии поэта, вместе с тем как бы ведет постоянный спор с ним, не принимая его отношение к миру на пороге смерти.
   Этот спор — своего рода часть жизни самого Тютчева, существенное «обстоятельство» его жизни. Поэтому важно вглядеться в характер этого спора.
   Аксаков полагает, что думать и говорить о Наполеоне III в том состоянии, в каком находится поэт, — занятие неуместное и, так сказать, суетное. В ночь с 3 на 4 января он пишет о тютчевских речах, касающихся Наполеона, и попытках вспомнить стихи, трудная работа над которыми явилась непосредственной причиной удара: «Это происходит просто по привычке всего умственного аппарата. Зубцы, колеса, пружины — весь механизм по-прежнему в движении… Трудно совладать с собственным мыслительным механизмом, который между тем без умолку стучал и работал в его голове».
   Через несколько дней, 8 января, Аксаков пишет о Тютчеве его дочери Екатерине: «…Ему положительно лучше, он даже весел, жаждет говорить о политике и общих вопросах… Человеку дано грозное предостережение… тень смерти прошла над ним, — и вместе с тем дана отсрочка… Дается время подготовиться, покаяться, освятиться. Молите Бога, чтобы он воспользовался этой отсрочкой. Мне кажется, впрочем, что Ф. И.… не ощутил и близости смерти, ее таинственного веяния около себя… Самое приобщение Святых Тайн не сопровождалось тихою торжественностью, которою осеняется почти всегда при одре умирающего. Конечно, правда души человеческой — известна вполне только одному Богу, а для нас остается тайной. Но поскольку можно судить по непосредственным впечатлениям, — едва ли ваш отец познал „день посещения своего“…»
   Об этом свойственном Аксакову восприятии (и оценке) предсмертного «поведения» Тютчева, без сомнения, знал его ближайший друг Юрий Самарин. И в своем письме к Аксакову от 22 июля 1873 года он вольно или невольно оспорил друга. Он писал о Тютчеве: «…был в нем неисчерпаемый источник того чисто русского благодушия, которое так однородно с христианской любовью и в то же время так близко граничит с дохристианским безразличием к добру и злу (вспомним приведенные выше слова Павла Флоренского! — В. К.). Впрочем, в каждой душе есть глубины, недоступные человеческому суждению, и о его младенчески-свежей душе можно сказать то же, что говорится в Писании о суровой душе первого между людьми завоевателя (основателя Вавилонского царства Нимврода. — В. К.): он был поэт перед Господом как тот был исполином перед Господом. Господь и судит его — не мы».
   Иван Аксаков же рисковал «судить» Тютчева, — в частности, за то, что поэт на грани смерти мыслил о Наполеоне III…
   Между тем фигура Наполеона III122 была для Тютчева как бы нагляднейшим воплощением мирового зла, и в постоянном размышлении об этом состоял не только интерес его ума, но и глубокая тревога его души.
   Не следует забывать, что Наполеон III был одним из главных организаторов Крымской войны. С момента его прихода к диктаторской власти в 1852 году Тютчев не мог не обращать внимания на каждый его шаг. В 1859 году поэт впервые лично видел в Париже Наполеона III и воспринял его именно как наиболее мощное и победное выражение мирового зла; 5 августа он писал об этом Эрнестине Федоровне: «Нельзя не испытывать некоторого волнения в присутствии особы, олицетворяющей собой, как он в данную минуту, наибольшую силу и энергию в нашем мире… Конечно, это заставляет предвидеть довольно печальное будущее как для Франции, так и вообще для Европы… Я вынес убеждение, что какая будущность ни предстоит настоящему строю, он в теперешний момент положительно популярен и пользуется гораздо большими симпатиями, чем всякий другой… Это власть, нравящаяся толпе».
   И тем не менее Тютчев очень рано прозрел катастрофическую «будущность» Наполеона, его неизбежный и более или менее быстрый крах. Так, в 1863 году он пишет Эрнестине Федоровне (22 июля), что «этот жалкий авантюрист кончит так же, как он начал — самым смешным фиаско, которое он вряд ли переживет на этот раз. Но увы, кому известно будущее…» — добавляет поэт, хотя оно в самом деле оказалось известным ему.
   21 июля 1866 года Тютчев все в той же переписке с полной уверенностью говорит (за четыре года, когда никто и не думал об этом!), что современная ситуация «предшествует великому побоищу, великой борьбе между наполеоновской Францией и немцами», борьбе, которой Франция «обязана политике Наполеона, столь прославленной за ее ловкость и целесообразность глупцами всего мира. Никогда еще не было видано подобной мистификации». Кстати сказать, в предыдущем письме (от 9 июля) поэт выражает уверенное предположение, что все совершающееся «приведет к революции во Франции», — то есть за пять лет до ее начала предсказывает Парижскую коммуну!
   22 октября 1867 года Тютчев пишет: «Наполеон ставит последнее на карту, и я думаю, что он проиграет». Менее чем через три года это предсказание сбылось. 31 июля (по новому стилю — 12 августа) 1870 года Тютчев писал Анне Аксаковой о только что начавшейся войне Франции и Пруссии: «Война началась ровно восемь дней назад, и вот уже судьба Франции поставлена в зависимость от случайности одного сражения… В результате он (Наполеон III. — В. К.) явится восстановителем империи, но только не своей, а империи вражеской. Не пройдет и месяца, как все эти вопросы будут решены».
   И в самом деле: уже 20 августа (2 сентября) французская армия потерпела сокрушительное поражение под Седаном и капитулировала, и на основе этой победы Пруссии была восстановлена единая Германская империя. Наполеон III оказался в плену, а затем поселился в Англии, где через два года его постигла бесславная смерть.
   В глазах Тютчева крах Наполеона III был своего рода бесспорным доказательством неотвратимости краха зла, невзирая на все его долговременное могущество. Об этом и говорится в его стихотворении, с таким трудом написанном накануне удара:
 
Знай, торжествующий, кто б ныне ни был он,
Во всеоружии насилья и обмана,
Придет и твой черед, и поздно или рано
Ты ими ж будешь побежден!
 
   Тютчев поистине не мог не написать этого стихотворения, ибо его политическая и историософская мысль в течение двадцати с лишним лет не упускала из виду фигуру французского диктатора. Поэтому едва ли был прав Иван Аксаков, который полагал, что при веянии смерти Тютчеву надлежало забыть о Наполеоне III — и о политических делах вообще.
   Вспоминая позднее о январе 1873 года, Аксаков в уже более объективном тоне писал о Тютчеве: «Он требовал, чтобы ему сообщались все политические и литературные новости, — он по каждому поводу готов был пуститься в серьезные рассуждения, и напрасно усиливались врачи отстранить от него эту „вредную при его состоянии деятельность“… Доктора были правы в определении болезни… но они обманулись в своих научных расчетах относительно упругости мыслительных сил своего пациента».
   Аксаков особо еще выделяет чисто тютчевскую черту: «Прикованный к постели, с ноющею и сверлящею болью в мозгу, не имея возможности ни приподняться, ни перевернуться без чужой помощи, голосом, едва внятным, он истинно дивил и врачей, и посетителей блеском своего остроумия».
   5 января в доме Тютчевых стало известно, что царь, как бы доказывая тем самым, сколь значительную роль играл поэт в государственных делах, изъявил намерение навестить его. Но Тютчев заметил с сокрушительным юмором, что «это приводит его в большое смущение, так как будет крайне неделикатным, если он не умрет на другой же день после царского посещения». Вполне вероятно, что эта острота дошла до царя, так как уже объявленный визит не состоялся…
   «По прошествии месяца… — вспоминал Аксаков, — мысль его и слово окрепли, он диктовал пространные письма самого серьезного содержания, был в состоянии иногда и сам начертать несколько строк».
   В то же время телесные его силы были безнадежно подорваны. «Не раз… — свидетельствует Аксаков, — порывался он напрячь все свои силы и, стряхнув недуг, встать на ноги, вернуть себе свободу, выйти на вольный воздух, но, изнеможенный от напрасных усилий, падал в обмороке на постель…»
   И все же поэт стремился продолжать свою обычную деятельность. В конце января он диктует письмо к Горчакову: «Дорогой князь, болезнь не только зло сама по себе, она и потому еще зло, что уничтожает все средства, способные ей противодействовать. Так, например, я отлично сознаю, что ничто не могло бы более оживить меня, чем пять минут, проведенные в вашем обществе, в чем я зачастую убеждался, приходя к вам по утрам. Буду терпеливо ждать той минуты, когда мне позволено будет совершить это паломничество». Далее Тютчев, как всегда, говорит о современных внешнеполитических задачах. До нас дошли и другие достаточно содержательные тогдашние письма поэта к Горчакову (от 9 февраля и 21 февраля); известно также, что канцлер посещал прикованного к постели Тютчева.
   Почти не имея возможности действовать, Тютчев начинает чрезвычайно интенсивно писать стихи. «Папа беспрестанно занят стихотворчеством», — сообщает Эрнестина Федоровна Анне в письме от 30 января. За четыре с небольшим месяца Тютчев написал четырнадцать стихотворений (в основном политического характера) — столько же, сколько за предшествующие три года!
   Ясно, что стихи представлялись ему единственной вполне доступной тогда формой деятельности. Однако это была иллюзия. Стихи не получались, хотя в это же самое время Тютчев диктовал удивительные письма, ничуть не уступающие по своей глубине и масштабности тем, которые были им написаны в пору жизненного расцвета.