– Саша.
   Она так же тихо откликнулась:
   – Да, Саша.
   – Я приеду?
   – Да, Саша.
   – Все-все! – воскликнул я. – Еду! Ни о чем больше не говорим, кладем трубки по команде: раз, два... три!
   И не положил трубку, и она не положила. И оба засмеялись.
   – Скажи маме или Анюте, чтоб они разорвали разговор, выдернули бы штепсель. Сашечка, я еду! Бегу за билетом! Что вам привезти?
   – Привези солнышко. У нас оно такая редкость.
   – Привезу. Саша! Раз, два... три!
   Мы положили трубки.
   Утром в Питере я устроился в гостинице. Вышел на улицу, поглядел на восток – пасмурно. А вчера какой был закат? Не помнил совершенно. Город задавил восприятие природы. Дождь – надо зонтик, снег – надо шарф, смотришь больше под ноги, куда ступить. Чудовищны московские мостовые зимой: вверху минус двадцать, пар изо рта, под ногами – грязная жидкая снеговая каша. Обувь влажная, ноги сырые. В Питере под ногами вроде твердо, зато в воздухе сырость. Немного стало на небе прочищаться. Я, увидя кресты незнакомого храма, перекрестился даже, прося солнышка.
   Позвонил. В школе сказали, что сегодня у нее уроков нет. То есть только продленка. Позвонил домой. Московские телефоны-автоматы были менее прожорливы. С третьего раза соединило. Она.
   – Это вы дозваниваетесь?
   – Я! Я в двух шагах от вас!.. Можно?
   Она помолчала.
   – Тогда, Саша, знаешь что, я сегодня хоть какой-то угол имею, у меня номер в гостинице. Можно же зайти, какой тут криминал?
   – Никакого.
   – Ну, извините, я не так выразился. Ой, прости, что-то и я на "вы". Саша, мне надо тебя видеть.
   – А... вы приходите сюда. – Она спокойно объяснила, как их найти.
   Надежда моя на то, что мы увидимся наедине, растаяла. Что ж, надо и тому радоваться, что в дом зовут.
   Я поднялся по старым ступеням измученного долгой жизнью подъезда, позвонил. Молчание. То есть какое-то гудение слышалось, но откуда? Никто не открывал. Еще позвонил. То же самое. Я вышел из подъезда, обошел дом вокруг. Здесь она ступала в любом месте. Вот похожу тут немного, повыветриваю из себя дурь петербургскую да наплюю на все эти столицы, уеду в Сибирь – прости, Эдуард, – там женюсь на Дуньке с трудоднями, такую ли себе зазнобушку из снегов извлеку, пойдут у нас дети, и некогда мне будет тосковать по Александре. Ведь ясно же, что таким образом мне дают отлуп: сказала адрес и не открыла. Уйду! Я пошел к остановке. Нет, по крайней мере, пойду и все оставлю у дверей, не тащить же в Москву шампанское. Я еще и кагор на всякий случай купил. Торт какой-то. Я в них ничего никогда не понимал, вроде как полагается.
   Как же все было горько! Почему ж ты сразу-то меня не отставила? Почему же сидела рядом в Капелле, по городу шла? Почему ж по телефону про чушь говорила? Чужь я в ее жизни, чужой. Такой красотой своею, таким умом разве она поделится с кем? Да она одинокая гордая роза. Нет, не роза она и не гордая, а в монашки она уйдет. Точно! И слава Богу!
   Еще один жетон у меня был. Какой-то измызганный телефон-автомат высунулся из-за угла, готовясь к заглоту жетона. Не соединит – сразу на вокзал. Нет, еще надо торт под дверь. Нет, не надо, собаки слопают. Отнесу в школу, дорогу знаю. Отдам Светочке.
   Я набрал ее номер. И даже вздрогнул от ее тревожного голоса:
   – Вы заблудились?
   – Да я же у вас был только что. Я звонил. Дважды!
   – А-а, это же у меня пылесос работал. Он такой у нас громкий, я и не слышала. Вы где?
   – У ваших ног! – закричал я. – Бегу!
   Дверь была открыта. Я брякнул все на пол и освобожденными руками схватил ее всю, поднял на воздух и закружил. Уж как я ее целовал, только опомнился.
   – А мама? – прошептал я. – А сестра?
   – Мама и Аня повезли работу Анину сдавать.
   Я снова набросился на Сашу.
   – Так нельзя, – сказала она наконец, тяжело дыша и стягивая халатик под горлом. – Саша, нельзя. Понимаете, мне ничего нельзя. Я не могу вам объяснить, не мучайте. Мне нельзя выходить замуж, нельзя...
   – Обет дала? В монастырь уходишь?
   – Мы не будем на эту тему. Будем пить чай. – Она отстранила меня. – Идем, Саша, идем. Ой, зачем же ты все так бросил?
   Переводя дыхание, успокаивая сердце, я прислушивался к себе. Единственное, что мне хотелось, – это чтоб только все продолжалось: ее губы, руки, шея, волосы, в которых тонули маленькие уши, а на ушах мерцали голубенькие капли сережек, – все было настолько совершенным, именно таким, какого я ждал всю жизнь, что даже было странно оторваться от нее хоть на минуту. Единственное, чего я хотел, – это быть с Сашей. Голова шумела, я как-то не воспринял всерьез ее слова о том, что ей нельзя замуж. Разве ж они могут так внезапно, им надо помучить человека, потянуть сроки... Ничего, потерпим.
   В ванной я умылся, удивясь тому, что лицо горело, а руки были холодными. Посмотрел на свои, почти безумные, глаза. Это ж сколько ночей в поездах. Тут вообще можно было одичать.
   На кухне, среди висящей по стенам и из-под потолка зелени, на стуле, покрытом чем-то вязаным, у стола с салфетками, явно вышитыми самими, а не купленными, принимая из рук Саши нарядную чашку на блюдце, расписанном золотыми жар-птицами, я снова возликовал. Саше так шло быть в халатике, наливать чай, подвигать мне разные сладости. Когда она начала резать торт, то немного закатала рукава, обнажив такие нежные запястья, что снова что-то стало с головой.
   – Саш, – сказал я, – я с ума схожу. Я отсюда никуда. Давай мне собачий коврик, я лягу у порога.
   – Сейчас мама придет. И мне скоро в продленку. Я пошла на продленку, конечно, из-за заработка. А полюбила их, теперь уже и так хожу. Зарплаты все равно не платят.
   – Бастуете? – спросил я, вспомнив основную профессию свою. – Как социолог спрашиваю.
   – Как социологу отвечаю: нет. Но бастующих понимаю. Детей жалко. И учителей жалко. Я – ладно. Нет зарплаты – Аня прокормит хоть как-то, хоть как-то на хлеб и пенсия мамина. А если у кого этого нет, тогда...
   Я обнял ее и привлек к себе. Она вырвалась.
   – Тебе пора. Пора, Саша. Ты, конечно, можешь подождать маму и Аню, но лучше приходи сразу в школу. Придешь?
   – Пойдем вместе. Познакомлюсь с ними, и пойдем.
   – Тут... – Саша, видно было, думала, как лучше сказать. – Видишь ли, у Ани... она изо всех нас самая здоровая, но у нее... маленькое родовое пятно на лице, вот здесь, – Саша показала, – у глаза. И она стесняется. Она потому и надомница, чтоб меньше выходить на улицу.
   – А это... это разве не лечится?
   – Это...
   – Очень дорого? Скопим. – Я вспомнил Валеру. – Банк какой-нибудь подломим. Похож я на взломщика?
   – Копия. Все-таки, Саша, приходи в школу.
   – Но уж мороженое ты не запретишь принести. В пятницу я буду твой Пятница.
   – Ну хорошо, – согласилась она, – они так мало видят сладкого.
   И уже у дверей мы еще так долго и мучительно целовались, что я вывалился на площадку со стоном, исторгнутым краткой разлукой. Потом была школа, продленка, дети, полюбившие меня. А уж как я-то их полюбил!
   А потом? А потом суп с котом. Саша в гостиницу не пошла, даже внутрь не зашла, подождала, пока я пойду рассчитаюсь. Дальше? Дальше я ее проводил до дому. В окнах горел свет, мы вместе не пошли. Измучили друг друга прощанием в подъезде. Губы мои горели и болели. Ее, думаю, тоже, и еще сильнее, чем мои.
   А дальше полная проза – поезд, в котором даже и не раздевался, хотя ехал в купе. Впервые за эти метания из Петербурга в Москву и обратно, и снова обратно, я заметил, что езжу не один, ездят еще какие-то люди, о чем-то, в основном о политике, говорят, что пытаются заговорить со мною. Но я ничего не соображал ни в политике, ни в экономике, ни в социологии.
   По телефону Саша запретила мне приезжать хотя бы неделю. "Отоспись". Я это воспринял как "наберись сил" и неделю никуда не ездил. Дом, работа, телефон, дом и снова по кругу. А уж и поговорили мы с Сашей! Провода плавились от моих признаний. Будто все скопленное море эпитетов, сравнений, комплиментов выплескивалось из берегов и снова наполнялось.
   Эдик, заходя иногда ко мне и заставая меня у аппарата, довольно хмыкал. "Дозревает?" – как-то довольно двусмысленно спросил он. Я обиделся, но он объяснил, что спросил в том смысле, что дозревает ли до роли жены. Мне стыдно было перед ним, но даже его высокие беседы, окрашенные горечью иронии, мне уже не могли заменить разговоры с Сашей. Я знал о ней все. Я рассказал ей о себе все. И вроде уже нечего было сказать, но тянуло снова звонить. Я очень негодовал на министерство просвещения за то, что не провели телефонов во все те классы, в которые ходит она.
   Единственная тема, которая была под запретом, – именно темы женитьбы. Когда? Саша замолкала и ничего не говорила в ответ на мой всегдашний вопрос: когда?
   И письма неслись от нас друг к другу. Неслись? Если бы неслись! Они ползли. Демократическая почта драла дорого, а доставляла долго. Нам бы времена Алексея Михайловича, когда почта из Москвы до Архангельска доходила за сутки, а нынче от Москвы до Питера неделя и больше. Телефон, конечно, подставлял ножку письмам, все можно сразу сказать и скоро, но в письмах была сила перечитывания. Вначале судорожно выхватываешь места, где о любви, где то, что помнит, ждет... ах, зачем эти слова о сестре, о школе. А, вот! "... Еще думала, что ты как все, я же в женском коллективе, в бабьем царстве учительниц и родительниц, а о ком они говорят? Угадай. Да, шарада проста – о мужчинах. И с одной стороны, "уж замуж невтерпеж", с другой – "не ходите, девки, замуж: все ребята подлецы". И так редко, чтоб хорошо говорили о... вас, да, Сашечка, о вашем брате. Я затаенно молчу, но все время тебя соотношу с рассказами женщин. И всегда: так бы Саша не поступил, Саша не такой, нет, Саша бы так не сделал. Да, Саш? Не сделал бы?"
   – Чего, – кричал я по телефону, – чего бы я не сделал?
   – Ой, я уж забыла, – говорила она. – Я уже тебе еще написала. А ты сколько написал?
   – Я не умею писать! – кричал я. – Чего мне уметь, у меня одно – ты всех прекраснее, ты единственная, ты из меня сделаешь человека.
   О телефон, телефон! Любить его или ненавидеть, я не знаю. Но ведь именно он приносил ее голос, дыхание, голос ее говорил о ее жизни. Если она назначала позвонить в пять, я начинал с трех. "Я же не могла их бросить. Петя дерется. Дети же ангелы только под присмотром. Оставь их одних, и что?" – "Скажи Петьке, что дядя Саша приедет и его выпорет". – "Не надо, он хороший". – "Ты же сказала: дерется". – "Имя такое – Петька". – "У меня дед по отцу Петька, Петр Фомич. Ой, я же отцу про тебя все рассказал... слышишь?" – "Да". – "Он приказывает: никакого транспорта – бери на руки и неси через всю страну. Хозяйки в доме не хватает". – "А мама твоя?" – "Свекровка-то твоя? О, она будет гениальная свекровь". – "Свекровь? Что ж тогда все народные песни о злой-презлой свекрови?" – "С этим наследием покончено. Она говорит: внука, внука, скорее внука!"
   Эдуард Федорович все-таки считал необходимым иногда вносить в романтику моих чувств охлаждающую струю реализма.
   – С одной стороны, русские женщины отодвинули черту бальзаковского возраста, сказав давно и навсегда: бабе сорок пять, баба ягодка опять. А француженкам как определил Бальзак тридцать лет, так они и не смеют ослушаться... М-да. Но со всех остальных сторон... – Эдик закуривал. – Я грешный человек, что естественно, ибо я жил постоянно среди то партийных боссов и членов их семей, то среди демократических мафиози, втершихся во власть. Нагляделся. Ложится женщина в постель: ах, извини, сейчас! Оказывается, она забыла взять с собой сотовый телефон. И другая, раз уж о телефоне, обожала в патетические минуты звонить мужу. Или: глядеть на прямую трансляцию из Думы, где восседает ее муж, и успокаиваться – вот он, за стеклом. О-хо-хо да охо, без нагана плохо.
   – Эдуард Федорович, вы как будто специально хотите отравить мои мысли о женитьбе.
   – Я их поощряю, но самому мне в жизни не повезло. Велика ли радость – спать с женой губителя России. Месть за Россию, что ли? Смешно. Ведь я успел захватить еще ту идеологию. Еще ту. Тогда, я помню, был в ЦК референт, его звали "горячая задница". У него была обязанность за полчаса до прихода начальника садиться в кресло и нагревать его. В полдевятого садился, без одной минуты девять вставал, ибо в эту минуту начальник садился на свое место. Проанализируем. Кресло было не для референта, но его задница была для кресла. Спросишь, почему не грелка? Не те объемы, не та конфигурация. Итак, коммунистов мы посрамили этой задницей. Но демократы мерзостнее стократно, это не люди, это машины, причем зря они думают, что они мыслящие, – они машины. Они не понимают, что не живут, они обременяют землю. Я любил раньше смотреть их проводы куда-то. Самолет взлетает, и без них в России легче дышать. Ну-с... – Эдик вставал. – Вот она, Россия, о чем ни начни, выводится разговор на важные проблемы. Запиши в диссертации. Любовь любовью, а советую успеть защититься побыстрее.
   Мгновенно я набирал ее телефон, оставаясь один.
   – Как же я твоему зеркалу завидую, оно видит тебя.
   – Там видеть нечего.
   – Ты что! Ты посмотри на эти вишневые губы, на этот лоб, уши, на подбородочек твой, на шею! А глаза! Как их назвать, как выразить – летние зеленые глаза.
   – Я давала детям тему "Твое имя", они так хорошо написали, писали о святых – покровителях небесных. У нас с тобою очень хорошие небесные заступники. У тебя вообще – Невский.
   – То-то жизнь привела в город на Неве. Но его же не было, когда был Александр. Поедем на Чудское озеро?
   – Хорошо бы. Ой, думаю, что это я хотела сказать... Вот! Такое издевательство видела – казино "Достоевский", на нем афиша: "Братья Карамазовы – бесы. Игрок – идиот". Это же кощунство!
   – Эдик сказал бы: норма демократии – издевательство над всем святым.
   – Как он?
   – Сегодня говорил о мысли как о женщине. Мне, говорит, уже мысль не склонить к взаимности, не отдается, убегает, говорит, к тебе, Суворов. У него мыслей столько, что... гарем целый, он их от себя выталкивает.
   – Солнышко! Пора.
   – А у тебя за окном закат?
   – Очень красивый. Бегу. Целую.
   Клал трубку, обрывалось что-то, но продолжалось что-то хорошее, томящее, как мелодия, которая слышалась, помнилась, забылась, но живет где-то рядом и вот-вот вернется.
   За окном так пылало и жгло, что наступление ночи казалось милосердием. Я выходил из института, шел по скверу, поднимался в гору и глядел, как замахивается на закат широченное крыло ночи. Оно прихлопывало землю, давая ей отдохнуть, но за крылом ощущалось красное бушевание огня и света, его накал чувствовался и ночью, когда земля, подчиненная кружению вселенной, подвигала нас к восточному костру восхода и взмахивала крылом. А утром я будил ее:
   – Не сердишься?
   – Нет, наоборот, спасибо, мне же пора. Извини, зеваю.
   – Видела меня во сне?
   – Сто раз. "В одном-одном я только виновата – что нету сил тебя забыть".
   – А хотела бы?
   – Что ты, это я вчера думала о женской доле. "Мне ненавидеть тебя надо, а я, безумная, люблю".
   – И это обо мне?
   – О женской доле.
   – Тогда откуда ж такая мужская – "Третий день я точу свой кинжал, на четвертый зарэжу"!
   – Это очень не по-русски.
   – По-русски топором?
   – Солнышко, о чем мы! С добрым утром!
   – Я ковал мечи на орала, а жена на меня орала. Шутка.
   К великому сожалению, видимо, за независимость нашего начальника, нас стали прижимать, труднее стало вырываться, я приезжал реже. О эти встречи! Зимние помнились почему-то особенно, хотя зимой мы мечтали о лете. "Я буду в сарафане, босиком". О зимние метели, о это состояние сплошного белого света, эти парапеты занесенных набережных, какие-то внезапные памятники в институтских двориках, светлые окна библиотек. "Тут я занималась. Сюда мы бегали девчонками. Не целуй, здесь же улица, не набрасывайся". – "Ты же не идешь в гостиницу, где мне тебя целовать?"
   И снова поезд, и снова ее письмо:
   "У меня вся жизнь теперь делится на три части: ожидание тебя, переживание жизни с тобой и воспоминание. Город пустеет, стихает после тебя, я виновата перед ним за это, я хожу и говорю знакомым местам: нет Саши, нет, уехал Саша. Город молчит, не сердится, он теряет голос без тебя. Я здесь вечность без тебя, а с тобой – летящий миг. Я, когда тебя нет, пишу мысленно письмо тебе, говорю с тобою... Но о самом сокровенном и не сказать, и не написать. Листок улетает, скоро ли долетит, сколько летит по белу свету, сколько чужих рук, у меня страх, что тайна откроется, что все взорвется, разрушится, нет, о самом сокровенном не могу... Ночью так морозило, луна сияла, снег скрипел, как тогда с тобою в Летнем саду. А помнишь свечи в церкви на Конюшенной площади, неправильно, кстати, говорить, что Пушкина отпевали в Конюшенной церкви, – в церкви Спаса Нерукотворенного образа, вот как надо говорить. Ты еще шепотом спрашивал, где отпевали, где стоял гроб. Мне хорошо с тобой все: молчать, слушать музыку, видеть, как ты нервничаешь. Я опять болела. Пустяк, простуда, но перенесла тяжело, температура, ощущение последнего проживаемого дня. Конечно, это за то, что с тобою было хорошо. Милый, мы идем против течения, все отводит друг от друга. За каждую минуту радости такая дорогая цена. И сказать тебе "прости" для меня означает задохнуться. Нельзя жить воспоминаниями, надо отпускать их на волю. А они во мне, они уже – я сама. Я настолько полна тобою, я так стремлюсь остаться одна, замереть в молчании и быть с тобою. Это что-то другое, не мысли о тебе, а состояние всего тебя во мне. И постоянно музыка. Не какая-то знакомая, а наша, только наша, какое-то томление, горечь, вина и надежда на встречу и желание быть с тобою... Ночь, луна в окно".
   Вообще, какое это было счастье и мучение – постоянное ощущение ее присутствия в этом мире. Это не было бы мучением, если бмы были рядом. Хотя бы не все время, но чаще. Что телефон! Иногда казалось, что от нас оставались только голоса, а остальное растворялось. Но, в конце концов, хоть голос слышишь. Хотя, чтобы рассказать о том, что я делал без нее, что она без меня, нам бы надо было еще по второй и третьей жизни проживать. Вот я прожил без нее три часа, мне же надо сказать, что я делал, что думал в эти три часа. А это три часа и займет. Так же и она. А не рассказать – провалы, пустоты.
   – Ты помнила? – тревожно спрашивал я.
   – Боже мой, помнила! Да я насильно тебя забывала, чтоб хоть что-то сделать.
   – Ах, забывала!
   – А ты разве не так?
   – Не так.
   – А как? Научи.
   – Ты у меня все время вот тут, вот потрогай, чувствуешь – оно же бьется, оно же колотится, оно же замирает, оно же не каменное...
   Что говорить, любовь всему мешала. Это мне казалось, что никто ничего не знает, не подозревает, а на самом деле на мне же все написано. Сижу, важное совещание. Вдруг я не вовремя, неадекватно, засмеюсь. И все посмотрят. Еще и у виска пальцем покрутят. А мне все такие милые, все такие хорошие, только бы одно – не мешали бы мне о ней думать.
   О, как я ждал вечера, ночи. Тут я вытягивался во весь рост на жесткой постели, сладко, блаженно стонал, вытягивая ноги, плотно-плотно закрывал глаза и представлял ее. Всю не получалось. Сразу не получалось. Она еще и так умудрялась меня мучить. Вот, мол, не воображусь, и все. Только помнилось, как она говорила о детстве, как они играли в войну и ее посылали в разведку и как она, худенькая, в тонком пальтишке, ползла по сугробам и думала, что ее не видно. Такая зябкая, такая мерзлячка – и вдруг по сугробам. Руки вспоминались, так бы их засунул под мышки и не выпускал бы.
   Пришел наконец день, когда я поцеловал не только ее руки, но и озябшие ноги. О, этот день и эта дорога под последним зимним солнцем, когда ангел, вознесенный для осенения города крестом, оживал вдруг и воспарял вместе с колонной, особенно когда идти и к нему, и навстречу сиянию светила... Нет, как-то не так. Это же потом все додумалось: пейзаж и время суток. Вот тут споткнулась, оттого только и помнится это место. Тут сказала, что ноги зябнут, а потом в памяти – это же Летний сад зимой, да, да, везли закутанного ребенка на коляске, колесики задние ползли по бороздкам, пропаханным передними; собака бежала ни за чем, просто так, от восторга краткой свободы, и другая собака, совсем свободная, бежала, надеясь найти пропитание. Потом вспоминается – или так будет? – ее ласковая тяжесть на коленях, ее затаенное молчание и стеснительность, ее вздрагивание от моей неловкости, ее внезапная смелость и растворенность друг в друге, отведенные измученные губы, судорога дыхания, замирание и медленное открывание глаз, страх, что скоро расставаться, идти, куда не хочется, видеть то, чего видеть не хочется. День ли, ночь ли, что с того, лишь бы она рядом. Вот чай, а не пьется, а ведь выбирали, какой именно взять. И с чего вдруг говорить о какой-то когда-то бывшей подруге, ее муже, ушедшем от нее, как пыталась их примирить. "Он из-за тебя ушел". – "Что ты, нет". – "Из-за тебя, из-за тебя. Я его понимаю". Но это такая мучительность – ревновать ко всему, особенно к прошлому: как, ты не чувствовала, что я есть, я жду, я приду? "И в театр с ним ходила?" – "Прекрати!" – "И правда, что говорить глупости: все бывшее было в бывшем, то есть его и вовсе не было. Говорить с тобою я хочу только о тебе. Как ты прекрасна, умна, о, как ты прекрасна, у тебя все такое светлое, магнитное, спрятать бы тебя в деревенской бане, и с тобой бы вместе спрятаться и быть там, и переживать эпоху за эпохой, только и выглядывать, что за дровами да к роднику за водой". – "И в театр иногда, ладно? Разрешаешь?" – "Нет, только в библиотеку". – "И в театр. С тобой. На Бетховена, на юрловскую капеллу, на Чернушенко, на Свиридова, на Чайковского, на Моцарта и Мусоргского". – "Да, но чтоб все на дисках, и слушать только вдвоем". – "Нет, сидеть рядом в консерватории, это... Только с тобой невозможно: ты ведешь себя как мальчишка. Нельзя же все время стараться меня трогать. Неужели ты не понимаешь, что я вся плыву от твоих прикосновений?" – "Тогда я ревную, вдруг кто тебя коснется". – "Глупее тебя, по-моему, нет никого. Ты – понимаешь? – ты касаешься!"
   И уже как сумрак на день надвигается на нас время разлуки. Все катится к порогу. Говорю какую-то глупость, стакан зацепил, он падает, из него вышлепывается вино, стул загремел, требуя и к себе внимания, все разбросанные вещи запросились на свои места, вот и ее тонкий свитерок обхватил ее трогательное, нежное горло, оберегая от простуды и уже и от меня, вот свистят в пространстве комнаты шнурки высоких ботинок, вот притопнули, просясь на улицу, вот и модная шляпа, скрывшая в себе тонкие перчатки, готова спрыгнуть с вешалки и сесть набекрень, наискосок лба, как-то вызывающе обозначая тонкие брови, вырезные, уже накрашенные губы и нежный маленький подбородок.
   – А ты что не одеваешься?
   – Еще побудем.
   – Как ни тяни – время. Время идти. Время кончилось.
   – У любви нет времени.
   – Правда, нет. Но у свидания оно есть.
   – Так пусто будет в городе без тебя.
   – Я даже не знаю, как я живу без тебя. Особенно когда мы в одном городе. Куда иду, что делаю? Даже не как во сне, а как живой автомат. Сделаю что-то хорошо – ах, если бы ты видел меня, похвалил бы... Ну вот. С местечка! Пошли?
   – Почему жизнь делает все, чтоб мы были вместе так мало?
   – Может быть, бережет. Вдруг бы мы надоели друг другу?
   – Вот и твоя очередь быть глупой.
   Мы уже вышли на площадку и идем вниз. Какие-то узкие, серые, прямо Достоевские ступени. Двор. Кошка, меряющая прыжками его диагональ. Арка, за ней светло и улица.
   – В губы не целуй... ну вот, подожди. Пока не вышли, я знаешь что хочу попросить? Ты меня когда разлюбишь, то прошу об одном – не забывай.
   – Это все равно что себя забыть. Я тебя везде с собой вожу. Ты и здесь, и здесь, вся во мне. Уже не отделить, только с мясом. Это я тебя должен просить, чтоб ты помнила.
   – Нет, уже поздно. Ты же знаешь, я сопротивлялась, как могла, я же знала, что это мучение, что все пойдет иначе.
   – Жалеешь?
   Она долго молчала. Мы шли сквозь толпу как по высокой траве.
   – Поздно жалеть. Только одно: где мы раньше были? Ой, как поздно!
   – Поздно жалеть или поздно встретились?
   – И то, и другое.
   Около костела горели в плошках черные фитили. Зазывала с мегафоном соблазнял мессой.
   – С тех пор как я поняла, что люблю тебя, во мне все время звучит музыка. И знакомая, и какая-то своя. У меня при музыке все нервы встают на цыпочки. И все время стихи. Осколок луны, зимний сад, река, дети на берегу. И обязательно тепло и солнце. Я женщина лета. Это от печки в детстве. Я ее звала "вторая мама". Мама рассердится, что долго на улице была или еще что, а я на печку и там сижу.
   – У Платонова вторая мама – первая учительница.
   – О, я обречена была стать учительницей. У меня было десять кукол, делала с бабушкой, на каждую куклу заводила по четыре тетрадки, их заполняла. Ставила оценки, проверяла домашние задания, домашние задания писала за каждую куклу.
   – Были отличники, любимчики, да?
   – Н-не помню, вряд ли. У нас была такая строгая, еще довоенная, старушка Прасковья Павловна, такая подтянутая, платье с кружевами у ворота и на рукавах. Выходит из школы, мы у крыльца, кричим: "Чур, моя левая, чур, моя правая". Это о том, кто за какую руку ухватится. Тетрадки ей несли. Она мне подарила старый, использованный, но настоящий – это такой восторг! – журнал. Это были все мои ученики. Там, в конце журнала адреса и родители записаны, я всех "навещала".
   – Это у тебя учительское – не тебя надо под руку вести, а ты сама ведешь.
   – Может быть... Все. Дальше не провожай. И не смотри вслед, я всегда чувствую. Я ночью просыпаюсь и знаю, что ты проснулся. Особенно когда луна. Недавно стояла на балконе, луна так быстро летела, что у меня голова кружилась. А это облака и ветер там, вверху.