Сухой, холодный смех юноши заставил Адельгейду содрогнуться, и она прекратила этот тайный разговор украдкой, чтобы продолжить его при более благоприятных обстоятельствах. Процессия как раз достигла лужайки перед возвышением, где актеры уже начали играть свои роли.
   Дюжина шаферов и столько же подружек невесты сопровождали пару новобрачных, которая приготовилась произнести клятву верности. За новобрачными несли trousseaunote 108 и соrbеllеnote 109; первое было той частью приданого невесты, которое назначено было удовлетворить ее личные нужды; второе являлось подарком жениха и, по негласному предположению, служило отображением силы его любви. О приданом невесты, представленном в изобилии, позаботились друзья девушки, желавшие поразить воображение всех на этой общественной церемонии; в сравнении с ним подарок жениха, единственная золотая цепочка, сделанная довольно грубо, на деревенский манер, казалась довольно скупой данью обожателя. Эта впечатляющая разница меж щедростью друзей невесты, с одной стороны, и, с другой стороны, сдержанностью того, кто, судя по его дару, не был слишком доволен своей ролью, вызвала много толков и пересудов. У всех достало жестокосердия, чтобы заключить, что невеста, наверное, по какой-то особой причине не слишком желанна жениху, именно потому он так скуп в своих дарах; вывод насколько верный, настолько же несправедливый по отношению к скромной, ни в чем не повинной девушке.
   Пока среди зрителей распространялись такие толки, танцоры уже начали свой танец, которому были присущи все характерные особенности, отличавшие обходительные манеры той эпохи. Певцы спели песнь в честь Гименея и его почитателей; несколько куплетов хор посвятил добродетелям и красоте невесты. Из трубы показался трубочист, который напомнил молодым, что надо быть домовитыми, и процессия отправилась прочь. Ее замыкали стражники с алебардами.
   Все актеры, которые играли на лужайке перед возвышением, покинули площадь и отправились в город, чтобы сыграть представление перед теми, кого не вместила площадь. Многие из почетных зрителей, воспользовавшись перерывом, покинули свои места и отошли в сторонку, чтобы поразмяться. Среди тех, кто совсем ушел с площади, были бейлиф и его друзья: они расхаживали по прогулочной дорожке вдоль берега озера и беседовали, обсуждая подробности веселого представления. Бейлиф собрал вкруг себя всех, заспорив об актерской игре, и синьор Гримальди не смог отказать себе в удовольствии выставить напоказ всю ту путаницу, которая царила в голове правоверного Петера относительно священной и мирской истории. Даже Адельгейда была вынуждена смеяться над его очевидно нелепыми высказываниями, хотя мысли девушки вскоре склонились к тем заботам, которые давно уже ее волновали. Сигизмунд молча шагал рядом с ней, и Адельгейда, воспользовавшись тем, что внимание всех поглощено смехотворными разглагольствованиями бейлифа, возобновила прерванный разговор.
   — Я надеюсь, что твоя милая и скромная сестра никогда не пожалеет о сделанном ею выборе, — сказала она, убавляя шаг и еще более отставая от спутников, которым не предназначались ее слова. — И все же это ужасное насилие над чувствами девицы, когда ее вот так выводят напоказ, пред очи целой толпы, ради произнесения обета верности!
   — Бедняжка Кристина! Судьба ее с младенческих лет достойна сожаления. Невозможно сыскать более чистой и нежной души, которая готова сжаться от всякого грубого прикосновения; и все же, куда бы несчастная ни обратила взор, всюду она видит только грубые предрассудки и обращение, способные свести с ума столь ранимое создание. Ах, Адельгейда, наверное, это несчастье — не получить образования и быть взращенным в невежестве, в потворстве грубым страстям; но иметь возвышенный ум, которому претят правила этого жестокого, себялюбивого общества…
   — Ты говорил о своей доброй, милой сестре.
   — Да, она милая и добрая. Сердце у нее нежное и кроткое. Но как поступить скромной, кроткой девушке при столь несчастных обстоятельствах? Желая отвратить от детей семейное проклятье, мой отец с ранних лет отправил Кристину прочь из родного дома. Чужие люди воспитали ее, и девочка долго, слишком долго не знала о своем наследственном проклятии. Но когда материнская гордыня принудила мою мать разыскать свое дитя, Кристина изведала всю горечь унизительной истины. Однако она, имея кроткую душу, скоро покорилась обстоятельствам или, во всяком случае, научилась не показывать своих истинных чувств, и, кроме первых дней мучительного потрясения, никто уже больше не слышал от нее жалоб на жестокость
   Провидения. Самоотречение этой смиренной девушки служит упреком моему бунтарскому характеру, ибо, Адельгейда, не скрою от тебя правды: я проклял все, что мог, в безумии наблюдая крушение собственных надежд! О, я даже проклял несправедливость своего отца, который не приставил меня к плахе, дабы я научился гордиться тем, чему ныне ужасаюсь! Совсем не то Кристина: она всегда платила родителям нежностью за их любовь, как и полагается всякой дочери, тогда как во мне, вместо сыновней привязанности, они находили только ропот. Проклятье нашего рода — в несправедливых законах страны, и потому никого из нас нельзя считать виноватым, — так рассуждает моя бедная сестра и с благодарностью встречает родительские заботы. Хотелось бы мне обладать ее благоразумием и способностью к самоотречению!..
   — Твоя сестра рассуждает так, как подобает всякой женщине, в чьем сердце живет любовь, а не гордыня. Именно любовь делает ее правой.
   — Я не отрицаю ее правоты. Но несправедливое сострадание всегда делало меня неспособным любить тех, к чьему роду я принадлежу. Нельзя проводить столь решительное различие меж нашими привычками и привязанностями. Воины суровы по своей натуре и не могут с легкостью подчиняться наподобие того, как женщина подчиняется своему…
   — Долгу, — серьезно сказала Адельгейда, заметив, что Сигизмунд заколебался, подбирая нужное слово.
   — Да, если хочешь, долгу. Слово, которому ваш пол придает чрезвычайно важное значение; не знаю, можно ли сказать то же о мужчинах.
   — Не может быть, чтобы ты не любил своего отца, Сигизмунд. Решимость, с которой ты бросился к нему во время бури, желая спасти ему жизнь, опровергает все твои сетования.
   — Господь покарай меня, если в душе моей недостает естественного влечения, которое и побуждает к таковым поступкам; и все же, Адельгейда, это ужасно — не испытывать глубокого уважения и неизменной любви по отношению к тем, кто произвел тебя на свет! Кристина в этом отношении счастливее меня: этим она обязана, вне сомнений, простоте своей жизни и инстинктивному сочувствию, которое обычно роднит женщин. Я сын палача; эта ужасная истина отравляет своей горечью все мои воспоминания о доме и о привязанности родных. Бальтазар, наверное, проявил по отношению ко мне доброту, когда отдал меня на воспитание в другую семью; но милосердие его было бы полным, если бы мне никогда не открыли правду!
   Адельгейда молчала. Хотя она понимала настроения Сигизмунда, который много лет был оторван от родной семьи, девушка все же не могла всецело одобрить неуважительное отношение сына к своим родителям, какова бы ни была его судьба.
   — Ты с твоим сердцем, Сигизмунд, не можешь ненавидеть родную мать! — сказала она наконец после продолжительного раздумья.
   — Твое замечание справедливо; наверное, я плохо выразил свои мысли, если слова мои оставляют подобное впечатление. Когда я более спокоен, я считаю свое происхождение всего лишь несчастьем и испытываю благодарность к родителям за то, что они дали мне хорошее образование, хотя оно и делает меня менее способным понять их чувства. Кристина же имеет сердце любящее и самоотверженное, точь-в-точь как наша бедная мать. Нужно знать и видеть эту чудесную женщину, Адельгейда, чтобы понять всю несправедливость и жестокость обычаев света.
   — Мы сейчас говорили о твоей сестре. Выдают ли девушку замуж, не справившись о наклонностях ее сердца?
   — Надеюсь, нет. Кристина кротка по натуре, но слабой ее не назовешь, судя по тому, как она несет бремя нашего совместного горя. Она давно приучила себя смотреть на собственные дела сквозь призму самоотречения и слишком мало ценит себя. Увы, слишком многое в жизни зависит от того, насколько мы умеем ценить себя; ибо тот, кто уничижает себя — не перед Богом, но перед людьми, — привыкает получать меньше, чем достоин по справедливости, и влачит поистине жалкое существование. Кристина, тихая и смиренная, с тех пор как узнала правду о своем происхождении, убеждена, что любой юноша, который согласен взять ее в жены, выказывает тем самым необычайное благородство и наделен множеством добродетелей; уверенность эта служит к ее утешению, хотя и является порождением девического воображения, слишком далеким от действительности.
   — Ты коснулся весьма деликатной области человеческого знания: того, насколько верно мы воспринимаем самих себя, — заметила Адельгейда, улыбнувшись горячности взволнованного брата Кристины. — Однако помимо опасности расценивать наши интересы слишком низко, существует и другая опасность — ставить их слишком высоко, хотя я всецело согласна с тем, как ты проводишь разницу между низменной суетностью и самоуважением, без которого невозможен никакой успех. Но, если верить твоей оценке, Кристина навряд ли полюбит того, кому она недостаточно дорога.
   — О Адельгейда! Ты никогда не знала, что такое всеобщее презрение; как же тебе понять, насколько уважение и почтение привлекательно для тех, кто никогда не видел их! Сестра моя, привыкшая, что все надежды ее бесплодны, встретив юношу, по ее мнению, справедливого, не может не испытывать по отношению к нему чувства благодарности. Я, конечно, не скажу наверняка — ибо Кристина скоро станет его женой, — но меня не покидает опасение, что она ценит его именно за то, что он женится на девушке, презираемой всеми; при иных обстоятельствах она навряд ли бы отдала ему свое сердце.
   — Ты не одобряешь выбора своей сестры?
   — Мне известны подробности той отвратительной сделки, о которой ничего не ведает Кристина, — сквозь зубы процедил юноша, как если бы испытывал невыносимую горечь. — Я осведомлен и о том, какую жадность проявила одна сторона и на какие унизительные уступки вынуждена была пойти вторая. Но даже за деньги Бальтазар не мог купить счастья для своей дочери: понадобилось дать обещание, что тайна проклятого происхождения навсегда останется нераскрытой.
   По испарине, выступившей на лбу юноши, Адельгейда поняла, как велики его страдания; и она немедленно постаралась отвлечь его от мучительных мыслей. С чисто женской ловкостью и проницательностью, свойственной любящему сердцу, Адельгейда сумела успокоить его так, что самолюбие юноши не оказалось задето. Ей настолько удалось его отвлечь, что, когда они присоединились к старшим спутникам, юноша полностью восстановил свою спокойную и полную достоинства манеру, помогавшую ему противостоять ужасающим потрясениям, омрачавшим надежды и превращавшим жизнь в бремя, нести которое едва хватало сил.

ГЛАВА XVI

   — Идем, милая Одри, я загоню твоих коз
   Что, Одри, или я не мужчина?
   Или мой непритязательный облик тебе не по душе?
«Как вам это понравится»

   Пока на большой площади шло представление, Мазо, Пиппо, Конрад и прочие, замешанные в происшествии с собакой, томились в караульном помещении. В Веве несколько площадей, и боги с полубогами выступали теперь при более скромном стечении зрителей. Над одной из площадей были выстроены городская ратуша и тюрьма. По приказу офицера, отвечавшего в тот день за порядок в городе, нарушителей общественного спокойствия заключили в темницу. Однако, поскольку день был торжественный, а провинность небольшая, их поместили в камере с окном, выходящим на площадь, не лишив возможности участвовать во всеобщем веселье. Снисхождение было оказано под условием, что узники прекратят распри и будут вести себя достойно, не мешая торжествам, которыми гордится каждый житель Веве. Все пленники, и виновные и невиновные, с радостью приняли это условие, ибо лишение свободы не располагает к спорам, а общее несчастье способствует скорейшему согласию.
   Гнев Мазо, внезапный и бурный, как у человека горячего нрава, быстро уступил место спокойствию. Вскоре он вполне овладел собой, как человек, который и воспитанием и образованием значительно превосходил своего распутного соперника. Негодование сменилось презрением; и хотя Мазо не казались чем-то из ряда вон выходящим грубые выходки, свойственные простонародью, и он ничуть не стыдился своей вспышки, он постарался как можно скорей позабыть о ссоре. Внезапные потасовки для Мазо были так же привычны, как вдруг налетевшая буря, вроде той, что случилась ночью на Женевском озере, предоставив случай проявить свои способности и помочь путешественникам.
   — Дай же мне руку, Конрад, — заявил Мазо с искренним миролюбием, которое нередко встречается у людей, ведущих опасную, но не исключающую благородных поступков жизнь. — У тебя свои занятия и привычки, а у меня свои. Ты находишь выгоду в покаянии и молитвах — иди своим путем, Бога ради, а я и мой пес будем трудиться, как мы умеем.
   — Тебе не следует забывать, сколь мы, пилигримы, обязаны этим огромным псам, живущим в горах, — ответил Конрад. — И каково мне было видеть, как чужая собака пожирает лакомства, припасенные для нашего давнего любимца Уберто. Тебе не доводилось, дружище Мазо, взбираться на крутизну Сен-Бернарского перевала, обремененному грехами целого прихода, не говоря уж о собственных; и потому ты не знаешь, как часто эти бесценные псы спасают нас, горемык паломников, от снежной могилы.
   Маледетто сумрачно усмехнулся и пробормотал сквозь зубы ругательство; сам он жил, открыто бросая вызов закону, и всяческое притворство и лицемерие считал недостойным мужчины.
   — Будь по-твоему, благочестивый Конрад, — презрительно усмехнулся он. — И да воцарится меж нами мир. Я, как тебе известно, итальянец; и хотя мы, южане, склонны мстить своим оскорбителям, после примиряющего рукопожатия редко изменяем своему слову. Верю, что и вы, немцы, не менее честны.
   — Пусть Святая Дева не внемлет ни одному «аве», что я поклялся произносить, и отцы из Лоретто не разрешат меня от бремени грехов, если я буду держать против тебя зло! Ты схватил меня за глотку, но она не такая уж хлипкая и способна многое выдержать! Разве ты слышал, чтобы служитель церкви когда-либо бывал задушен!
   — Людям часто удается избежать заслуженной участи, — сухо заметил Мазо. — Что ж, какая сила не привела бы нас под эту крышу — будь то фортуна, святые или Кальвин, — для большинства из нас это большая честь, насколько я могу судить о ваших занятиях по наружному виду. Пусть же Полишинель передохнёт от своих хитроумных выходок, Пиппо, пока его хозяин дышит свежим воздухом через это окно.
   Неаполитанец охотно рассмеялся в ответ на эту шутку, ибо воспринимал все с легкостью, даже если при том попирались чьи-либо убеждения или достоинство.
   — В Неаполе, под ласковыми небесами и рядом с горячим вулканом, я никогда не забочусь о крове!
   — Ты родился, наверное, под аркой дворца какого-нибудь герцога, — с безжалостной насмешливостью заметил Мазо, зачастую обращавший своих друзей во врагов. — А умрешь в больнице для бедняков, и с похоронной повозки тебя швырнут в одну из ям Кампо-Сантоnote 110, вперемешку с другими добрыми христианами, чьи руки и ноги будут так переплетены, что мудрейший из вас не отличит своих конечностей от соседских, когда раздастся трубный глас.
   — Разве я собака, чтобы найти такой конец? — вспыхнув, спросил Пиппо. — Или я не смогу отличить собственных костей от костей какого-нибудь нечестивца, который, возможно, окажется со мной рядом?
   — У нас уже была стычка из-за собак; давай не будем повторяться, — с ехидцей возразил Маледетто. — Принцы и аристократы, — обратился он к обществу с преувеличенной важностью, — всех нас постигла злая участь, тогда как правители Веве наслаждаются сейчас в свое удовольствие. Так давайте тоже веселиться, насколько позволяют обстоятельства. Почтенному Конраду воздадут почести, приличествующие кардиналу; Пиппо на похоронах достанется первая в процессии лошадь; а что касается этих почтенных жителей Веве, то Берн назначит их бейлифами, чтобы править у нас во дворце! Жизнь — не более чем шутка, господа, и к тому же довольно мрачная, и вторая из ее потайных пружин — это умение заставить других принимать нас за то, чем мы желаем казаться, потому что первая, бесспорно, — это способность обманывать самих себя. Так пусть же каждый из нас вообразит себя той важной персоной, что я сейчас поименовал, и полдела сделано!
   — А себя-то ты и забыл назвать! — воскликнул Пиппо, который слишком привык к шутовству, чтобы простить Мазо эту вольность; с неаполитанской переменчивостью он мгновенно позабыл о своем недавнем гневе.
   — Я — это почтенная публика и вполне расположен к тому, чтобы меня дурачили. Смелей, мои дорогие! Вот увидите, как широко я разину рот и распахну глаза, наслаждаясь вашей философией!
   Все расхохотались от чистого сердца, что весьма располагает к завязыванию дружбы. Обыватели Во, неизменно жаждущие, по привычке всех горных жителей, попросили стражников купить вина; это требование было исполнено, так как стражники понимали, что заключенные, не совершившие серьезного преступления, недолго пробудут в темнице.
   Вскоре вся честная компания уже вкушала веселье, прибегнув для этого к посредству возбуждающей влаги. Едва только они отведали доброго, хотя и недорогого и потому вдвойне желанного вина, подлинная натура каждого выявилась еще ярче. Трое крестьян из Во, все из самого нижнего слоя общества, воспринимали все смутно, хотя языки их развязались, разговор стал громче, как если бы каждый желал возместить ненадежность рассудка усиленным проявлением глупости. Конрад, пилигрим, совершенно сбросил маску, если только можно так именовать ту тонкую вуаль, которую он вынужден был набрасывать в присутствии своих работодателей, и предстал негодяем, коим и был по существу, сочетая в душе своей суеверную трусость (ибо мало кто, наживаясь на суеверии, способен не запутаться в его силках) с низменной хитростью и столь же низменной чувственностью. Изобретательность и остроумие Пиппо, которые не изменяли ему никогда, возросли многократно, но скотское возбуждение, развязанное пьянством, смело прочь всю его осторожность, и он предстал отъявленным лгуном, пренебрегающим правами собратьев по человеческому роду. На Мазо вино оказало воздействие, которое навряд ли можно назвать характерным, и, однако, оно некоторым образом относится к морали, которую можно вывести из нашей истории. Маледетто нередко доводилось участвовать в различного рода попойках. Он знавал это дикое, необузданное содружество, и некое чувство, которые люди низшего сословия называют честью, причем оно заслужило именоваться так с не меньшим основанием, чем половина других сходных понятий, побудило его к стремлению на время подавить собственные умственные способности и осушить до дна кубок, который передавался по кругу нетерпеливыми руками. Ему тоже понравилось вино, и он вкушал его букет и наслаждался легким опьянением беззаботно, как человек, умеющий извлечь из напитка наибольшее удовольствие. Ему заодно хотелось поближе узнать своих товарищей по несчастью, и совместное застолье как нельзя лучше способствовало его намерению. Помимо того, Мазо имел свои, особые причины тяготиться заключением и был не против затесаться в безобидную компанию заурядных поклонников Бахуса. Участвуя во всеобщем веселье, он также преобразился, но совершенно в другом роде, чем остальные. Глаза его блестели ярче, чем обычно, лицо покраснело, голос стал звучать звонче, но воспринимал он все с прежней ясностью. Рассудок его не замутился, как у тех, кто сидел рядом с ним за столом, но стал работать еще отчетливей под влиянием возбуждения, как если бы провидя некую опасность, и потому был настороже. Несмотря на то, что Мазо был сыном юга, он преимущественно оставался мрачен и хладнокровен; такие натуры обычно не теряются при обстоятельствах, пагубных для людей более слабых. Жизнь его протекала в полных опасности дерзких приключениях, и он нуждался в сильных потрясениях, наподобие бури на Женевском озере, чтобы привести в действие скрытые способности, благодаря коим он повелевал, а другие — подчинялись. И потому Мазо безо всякого страха подпаивал своих собутыльников; денег он не жалел, хотя их явно не хватало для того, чтобы соперничать с теми, кто уже напился до чертиков. Так прошло примерно два часа, и пока внимание стражников было поглощено представлением на площади, их подопечные были заняты застольной беседой.
   — Веселую ты ведешь жизнь, почтенный Пиппо! — воскликнул Конрад. — Смех — твое ремесло; ты отлично умеешь рассмешить и идешь по свету, улыбаясь и заставляя улыбаться других. Полишинель — славный парень, и как замечательно в своих дурачествах изображает он нетвердую походку!
   — Corpo di Bacco!note 111 Хотел бы я, чтобы это было так. Но ты по части развлечений больший дока, чем я, почтенный пилигрим, хотя со стороны этого не скажешь. Разница меж нами, благочестивый Конрад, заключается в том, что ты посмеиваешься себе потихоньку, храня печальный вид, а я едва сдерживаю зевоту, когда на глазах у всех помираю со смеху. Шутки от частого употребления тускнеют и становятся темными, как грязь в луже. Один бокал вина не выпьешь дважды, и повторенная острота не вызовет смеха. Cospetto!note 112 Я полжизни готов отдать за несколько новых шуток; но их способен сочинить лишь тот, кто никогда не видел фигляров и у кого не помутилось в голове от хитроумной болтовни всех шутов Европы, вместе взятых.
   — Некогда жил один мудрец, о котором вы все, наверное, слышали, — заметил Мазо, — так вот, он сказал, что нет ничего нового под солнцем.
   — Ему, наверное, никогда не доводилось пробовать молодого вина вроде этого, — возразил пилигрим. — Оно только что из давильни.
   — Негодяй, неужто ты думаешь, что помимо тебя здесь никто не разбирается в подобных материях? В другой раз воздай нам по справедливости!
   — Вино после первого глотка остается неизменным, но вкус у опьяневшего человека притупляется; и в этом Соломонnote 113 был прав, как и во всем прочем, — с холодностью ответил Маледетто. — Нет, друг, ты не станешь потчевать вином тех, кто не в состоянии оценить его.
   Мазо вытолкнул парня, который прислуживал им, из комнаты, сунул ему в руку монету и велел не возвращаться. Обильное возлияние значительно опустошило его кошелек, и дальнейшие издержки были нежелательны.
   — Вон там идут актеры — боги и богини, пастухи и пастушки; сейчас они развеселят нас! Надо отдать должное жителям Веве; они с редкостной добротой отнеслись к своим узникам и прислали актеров, чтобы утешить нас в нашем заточении.
   — Вина! Вина! Молодого или старого — пусть принесут вина! — взревели Конрад, Пиппо и их собутыльники, которые были пьяны настолько, что не заметили, как Мазо отослал разносчика; и однако, их едва теплящегося сознания хватило, чтобы согласиться, что все, что говорит Мазо о внимании к ним властей — не только справедливо, но и заслужено ими.
   — Как, Пиппо! Ты сам актер — и вопишь, чтобы тебе дали вина, когда твои собратья по ремеслу выступают перед тобой! — воскликнул моряк. — Да ты, наверное, не такой уж искусный актер, если устрашился нескольких крестьян из кантона Во, вздумавших потягаться с тобой в мастерстве! Вот так буффонnote 114 из Неаполя!
   Пиппо поклялся, положив руку на бокал, что он посрамит искуснейших в Швейцарии, потому что выступал на всех пристанях и площадях Италии и во дворцах перед принцами и кардиналами; и что актера искуснее, чем он, не сыщешь по обе стороны Альп. Мазо упорствовал и, нанося все новые уколы тщеславию Пиппо, заставил его позабыть о вине и вместе со всеми остальными подойти к окну.
   Праздничная процессия, обойдя весь город, достигла наконец площади перед ратушей, где актеры вновь повторили свое выступление, уже знакомое читателю. Тут были служители Аббатства, виноградари, пастухи и пастушки, Флора, Церера, Палееnote 115 и Вакх, каждый в сопровождении своей свиты и с атрибутами высочайшей власти. Силен свалился со своего осла, к величайшему удовольствию тысячи вопящих зевак и полному восторгу столпившихся у окна пленников, которые утверждали, что игры тут нет никакой, но что полубог, к стыду своему, совершил слишком обильное возлияние в собственную честь.