В дверном проеме показалась небольшая процессия, возглавлявшаяся ключником. Мельхиор де Вилладинг вел свою дочь, за ними шагал Сигизмунд, сопровождаемый Маргерит и Кристиной; почтенный дож замыкал шествие. Свадебная процессия не отличалась пышностью, но выглядела внушительно благодаря достоинству, с каким держались жених и невеста, и глубокому волнению участников. Сигизмунд казался твердым и невозмутимым и в то же время несколько высокомерным — свидетельство того, что он не забывает о тумане, который окутывает важнейшие, в глазах света, события его жизненного пути, и поэтому спокойствие стоит ему усилий. Адельгейда, уставшая в последнее время от переживаний, предстала перед священником без того трепета, какой испытывают обычно невесты. Правда, неподвижный взгляд, с почтением устремленный на священнослужителя, и бледность щек выдавали глубокие чувства, владевшие ею, когда она готовилась принести торжественные обеты.
   Венчальный обряд был исполнен добрейшим ключником, который, убедив барона пожертвовать своими предрассудками, не удовольствовался этим, но попросил, чтобы ему разрешили завершить столь успешно начатое дело благословением жениху и невесте. Мельхиор де Вилладинг наблюдал за краткой церемонией с чувством исполненного долга. В эти минуты он готов был верить, что мудро жертвует земными интересами ради высшей справедливости. Данное сознание подогревалось тем, что происхождение его новоиспеченного зятя все еще было окутано тайной и могло со временем оправдать самые лучшие надежды; кроме того, барону было приятно продемонстрировать свою независимость, отдавая руку дочери человеку, о заслугах которого было известно больше, чем о семействе и звании. Подобным образом обманывают себя даже достойнейшие из нас, приписывая себе самые праведные побуждения, которые на поверку таковыми вовсе не оказываются. От добродушного ключника не укрылись колебания барона и шаткость принятого им решения; потому он и взялся самолично совершать ритуал, что опасался втайне, как бы родитель, когда окажется снова в многолюдном обществе, не пожалел о данном благословении (такое не редкость в нашей земной юдоли) и не предпочел истинному счастью своей дочери преимущества условные и преходящие.
   Поскольку невеста была протестанткой, мессы не служили, что, разумеется, никоим образом не лишало обряд законной силы. Адельгейда, принося клятву вечной любви и верности, держалась скромно, как подобает девице, но в то же время и твердо; находя опору в своих чувствах и убеждениях, она была уверена в себе, в отличие от многих других невест, которым вышеуказанные добродетели, составляющие важнейшую характеристическую особенность женского пола, присущи лишь в малой мере. Обещание лелеять и защищать супругу прозвучало в устах Сигизмунда с глубокой мужественной искренностью; в те минуты он ощущал, что, даже целиком посвятив себя заботам о ее счастье, едва ли сумеет отплатить ей за ее верность и преданность.
   — Благослови тебя Господь, дорогая, — пробормотал старый Мельхиор, нагнувшись над коленопреклоненной дочерью и чувствуя, что сердце готово выпрыгнуть у него из груди, — будь благословенна, милая, ныне и вовеки. Провидение жестоко обошлось с твоими братьями и сестрами, но оно оставило мне тебя, и, значит, я не обижен потомством. Вот стоит наш добрый друг Гаэтано… с ним судьба поступила еще суровей… но будем надеяться на лучшее… будем надеяться. А ты, Сигизмунд, раз не принадлежишь больше Бальтазару, прими того отца, которого пошлет тебе Провидение. Все прошлые беды забыты — и поместье Вилладинг, а также мое стариковское сердце, ожидают нового собственника и повелителя!
   Юноша ответил на объятие барона, которого знал как человека в общем доброго и к которому питал понятное в подобных обстоятельствах уважение. Затем он нерешительно обернулся к синьору Гримальди. Дож, вслед за своим другом, тепло поздравил Адельгейду и запечатлел у нее на лбу отеческий поцелуй.
   — Да благословят тебя Дева Мария и Христос! — с величавым достоинством произнес князь. — Ныне, дитя, тебя ожидают новые и важные обязанности, но с превратностями судьбы можно справиться, если обладаешь ангельски чистым нравом, незлобивостью и характером, сила которого не вступает в противоречие с женской кротостью. А посему ты вправе надеяться, что счастье, какое рисуется золотыми красками юному воображению, будет отпущено тебе полной мерой. А ты, — добавил князь, поворачиваясь к Сигизмунду и раскрывая ему объятия, — кто бы, волею Провидения, ни были твои родители, отныне ты мне дорог по праву. Супруг дочери Мельхиора де Вилладинга всегда может рассчитывать на мое расположение, но, кроме того, нас объединяет какая-то странная, внушающая трепет тайна. Разум подсказывает мне, что я наказан за былую гордыню и своеволие, получив сына, какого не пожелал бы иметь ни один человек, даже низкорожденный, в то время как я мог бы обрести отпрыска, достойного самого императора! Ты мне и сын — и не сын. Когда бы не доказательства, представленные Мазо, и не свидетельство умирающего монаха, я без колебаний объявил бы о нашем родстве; но, кто бы тебя ни породил, тебе безраздельно отданы мои отцовские чувства. Нежно заботься о хрупком цветке, доверенном тебе Провидением, лелей его, как собственную душу. Великодушная любовь и доверие добродетельной женщины всегда служат опорой, а нередко и пьедесталом шатким жизненным принципам мужчины. Когда бы, по милости Божьей, моя Анджолина была дарована мне раньше, наши жизни сложились бы совсем иначе! Я знал бы, куда обратить драгоценнейшие для человека чувства, и счастливым встретил бы закат своих дней. Да хранят вас, дети мои, небо и все святые, да продлится как можно долее ваша любовь и душевная чистота!
   Почтенный дож умолк. Говоря, он боролся с волнением, а теперь отвернулся, чтобы спрятать несовместимые с его возрастом и достоинством слезы.
   Маргерит до сих пор молчала, вглядываясь в лица и ловя слова тех, кто приветствовал новобрачных. Теперь наступил ее черед. Сигизмунд опустился на колени и прижал к губам руки Маргерит, показывая, как глубоко отпечаталось в его памяти ее не лишенное некоторой суровости благородство. В эти минуты юноша ощутил, как больно ему порывать священные узы, которым в данном случае придала особый романтический характер связанная с ними тайна; Маргерит же расцепила его судорожно сжавшиеся пальцы, откинула с широкого чела кудри и долго, во всех — до мельчайшей тени — подробностях изучала его черты.
   — Нет! — горестно покачивая головой, промолвила она. — Ты в самом деле не из наших, и Бог явил милосердие, когда забрал к себе невинное маленькое создание, место которого ты, не ведая того, занял! Ты был дорог мне, Сигизмунд, очень дорог… ибо я считала, что на тебе лежит такое же проклятие, как и на нас; не возненавидь меня сейчас, если я скажу, что ныне мое сердце там, где покоится…
   — Мама! — с упреком воскликнул юноша.
   — Да, я по-прежнему твоя мать, — со скорбной улыбкой отвечала Маргерит. — Ты замечательный мальчик, и перемена судьбы не изменила твою душу. Расставание жестоко, Бальтазар, и, после всего, не знаю, правильно ли ты поступил, обманув меня: пока мальчик рос, моя радость мешалась пополам с горем… тяжким горем от того, что он обречен жить, как все в нашем роду, с клеймом проклятия… но теперь этому конец… он не из наших… нет, он больше не с нами!
   Слова Маргерит прозвучали так жалобно, что Сигизмунд уткнулся лицом в ее руки и громко зарыдал.
   — Теперь, когда счастливые и гордые рыдают, придется несчастным утирать их слезы, — добавила жена Бальтазара, озираясь. Ее печальное лицо отражало борьбу мучительных переживаний с горделивым достоинством; и, что бы Маргерит ни говорила, она не могла скрыть того, как жестоко терзает ей душу потеря сына. — По крайней мере, Кристина, нам осталось, чем утешиться: среди тех, кто не испытывает к нам презрения, есть теперь и не принадлежащие к нашему роду! Правда ведь, Сигизмунд? Ты не отвернешься от нас и не возненавидишь тех, кого некогда любил?
   — Мама, мама, во имя Пресвятой Девы, не мучь меня!
   — Я не говорю, что не верю тебе, дорогой; хоть ты и не мною вскормлен, однако получил от меня достаточно уроков справедливости и не станешь нас презирать… Но ты не из наших, ты можешь оказаться даже княжеским сыном, а мирская жизнь ожесточает… те же, кто перенес много обид, становятся подозрительны…
   — Бога ради, не нужно, мама, ты разрываешь мне сердце!
   — Подойди сюда, Кристина. Сигизмунд, эта девушка будет сопровождать твою жену; мы полностью доверяем моральным правилам той, кого ты избрал в супруги, поскольку они испытаны на деле. Заботься о девочке: она прежде была твоей сестрой и ты ее любил.
   — Мама, я прокляну час, когда появился на свет! Маргерит не могла побороть в себе холодного недоверия, постоянно сопровождавшего все ее мысли, но тут она поняла, что была слишком жестока, и замолкла. Склонившись, она коснулась губами холодного лба юноши, прижала к груди дочь и с жаром произнесла молитву, а затем передала бесчувственную девушку Адельгейде, которая раскрыла ей объятья. Сверхчеловеческим усилием воли Маргерит заглушила взрыв материнской любви, а затем медленно обернулась к безмолвно и почтительно застывшей толпе, которая, затаив дыхание, наблюдала за проявлениями чувств этой незаурядной натуры.
   — Найдутся ли здесь такие, — сурово вопросила она, — кто сомневается в невиновности Бальтазара?
   — Нет, добрая женщина, таких нет, — отозвался бейлиф, вытирая слезы, — ступай спокойно домой, и да хранит тебя Бог!
   — Он оправдан перед Богом и людьми! — добавил кастелян более важным официальным тоном.
   Жестом показав Бальтазару, что они покидают часовню, Маргерит приготовилась последовать за ним. На пороге она обернулась, чтобы бросить еще один долгий взгляд на Сигизмунда и Кристину. Они рыдали, обнявшись, и Маргерит захотелось смешать свои слезы со слезами тех, кого она так сильно любила. Но, твердая в своем решении, она подавила поток чувств, грозивший перейти в бурю, и отправилась вслед за мужем. Глаза ее были сухи, лицо пылало. Спускаясь с гор, эти несчастные, многое испытавшие на своем веку супруги ощущали в сердцах такую пустоту, что все другие горести в жизни показались им надуманными.
   Только что описанная сцена не оставила равнодушными зрителей. Мазо прикрыл рукой глаза и, по-видимому, испытывал большее участие, нежели считал необходимым показывать в своем настоящем положении. Конрад и Пиппо, демонстрируя свое человеколюбие, пролили обильные слезы. Последний даже проявил чувствительность, которая, при всем его легкомыслии и неустойчивой морали, не была ему совершенно чужда. Он даже просил о позволении приложиться к руке невесты и с жаром пожелал Адельгейде счастья, как человек, переживший совместно с ней большую опасность. Засим все разошлись, обменявшись знаками пылкого взаимного расположения и доказав тем самым, что людской род, склонный теснить и отталкивать ближних на большой дороге жизни, все же наделен и добрыми качествами, заставляющими нас раскаиваться в дурных поступках, которые извращают нашу натуру.
   Покинув часовню, путешественники стали собираться в дорогу. Бейлиф и кастелян спустились к Роне; вполне довольные собой, словно бы до конца исполнили свой долг, заключив Мазо в темницу, они по пути рассуждали о том, какой удивительный случай свел их с сыном генуэзского дожа, да еще и при столь двусмысленных обстоятельствах. Добрые августинцы помогли путешественникам, которым пришлось снова забираться в седла, и — завершающий акт гостеприимства — недолгое время шли за ними следом, желая благополучно добраться до Аосты.
   Мы уже описывали тропу, ведущую через Седловину. Она огибает небольшое озеро и, в нескольких сотнях ярдов от монастыря, минует место, где в старину располагался храм Юпитера. Достигнув северной оконечности озерца, где находится граница с Пьемонтом, тропа врезается в неровную стену скалы и, проследовав немного по извилистому карнизу, начинает спуск к равнинам Италии.
   Чтобы Мазо мог сделать обещанное признание без лишних свидетелей, Конрада и Пиппо попросили отправиться вниз раньше остальной группы, а погонщикам было предложено держаться чуть сзади. В той точке, где тропа отдаляется от озера, путешественники покинули седла, чтобы первый крутой участок при спуске с Седловины пройти пешком, и Пьер увел мулов вперед. Группу возглавил теперь Мазо. Добравшись до места, за которым монастырь исчезает из виду, моряк остановился и устремил взгляд на внушительное, испытанное непогодой здание.
   — Ты колеблешься, — заметил барон де Вилладинг, заподозрив, что Мазо намерен скрыться.
   — Синьор, грустно смотреть даже на камень, если знаешь, что больше никогда его не увидишь. Частенько случалось мне карабкаться на Седловину, но впредь не посмею сюда явиться: почтенный кастелян и достойнейший бейлиф рады, конечно, оказать услугу генуэзскому дожу, когда он поблизости, но вряд ли станут так же усердно печься о его чести, когда он будет отсутствовать. Addio, саro, San-Bernardo!note 175 Подобно мне, ты одинок и бит непогодой, подобно мне, неотесан с виду, но не бесполезен. Оба мы маяки: ты указываешь путникам, где им можно укрыться, а я предупреждаю об опасности.
   Мужская скорбь исполнена достоинства, и мы часто не можем ей не сочувствовать. Все, кто слышал этот прощальный привет, обращенный к убежищу августинцев, поразились тому, как он был лаконичен и поучителен. Тем не менее путники следовали за Мазо в молчании, пока не подошли к краю первого крутого спуска. Это место как нельзя лучше устраивало Маледетто. Оно находилось на том же уровне, что и озеро, однако монастырь, Седловину и все, что на ней было, за исключением короткого отрезка каменистой тропы, скрывали скалы. Внизу лежала пропасть: неровный ржаво-коричневый склон, исчерченный множеством замысловатых фигур — следами действия природных сил. Вверху, внизу и вокруг царили нагота и хаос: такова, наверное, была земля до творящего прикосновения Создателя.
   — Синьор, — невозмутимо произнес Мазо, приподнимая в знак почтения шляпу, — это природное нагромождение напоминает мою собственную натуру. Горы суровы, бесплодны и несут отпечаток стихий, но благодаря терпеливости, милосердию и самоотверженной любви даже эти скалистые высоты превращены в обиталище тех, кто живет ради служения ближним. Всякая вещь чем-нибудь да полезна. Мы похожи на землю, нашу мать: иногда не приносим плодов, а можем и вознаградить за потраченные усилия, если видеть в нас людей, а не дикое зверье. Как часто ложится печать уродства на лик прекраснейшего из Божьих созданий, и все оттого, что обладатели могущества и славы не желают поддержать слабых и невежественных, а, напротив, уподобляются сторожевым псам, которые облаивают и кусают всех, кого заподозрят в посягательстве на свое достояние, — волкам, которые оживляются всякий раз, когда заслышат жалобное блеяние обиженного ягненка. Я жил — и, скорее всего, умру — нарушителем законов, но мучительнее всего мне бывает слышать, как меня винят в поступках, вызванных вашей собственной несправедливостью. Этот камень, — произнес он, скидывая ногой в пропасть обломок скалы, — так же свободен сейчас решать, куда ему двигаться, как волен выбирать свою судьбу бедный неученый человек, подозреваемый во всех грехах и осужденный раньше, чем провинится. Моя мать была прекрасна и добра. Ей не хватило сил противостоять коварству того, кто пользовался почетом в глазах окружающих и кто погубил ее добродетель. Он был знатен и могуществен, она же не имела ничего, кроме красоты и слабости. Их возможности были слишком неравны, синьоры. Воздаянием за ее грех стал я, явившийся на свет, где все начали презирать меня прежде, чем я успел заслужить это презрение.
   — Нет, ты безбожно преувеличиваешь! — прервал моряка синьор Гримальди, который с напряженным вниманием ловил каждое его слово.
   — Такие, как я, синьор, начинают с того, чем им суждено кончить: они никому не верят и думают о том, как бы причинить другим побольше зла. Святой монах, знакомый с моей историей, мог бы обратить к небесам душу, уже стоявшую, по вине общества, на пороге ада. Но этого не произошло. — Мазо горько улыбнулся. — Проповеди и наставления — не то, чем можно побороть несправедливости, которые творятся ежечасно; я сделался не кардиналом и советником главы церкви, а тем, кого вы видите перед собой. Да будет тебе известно, синьор Гримальди: монаха, который обо мне позаботился, звали отец Джироламо и он сказал твоему секретарю правду: я сын несчастной Аннунциаты Альтьери, которую ты некогда счел достойной своего мимолетного внимания. Почему я выдавал себя за другого твоего сына? Ради своей безопасности. Необходимые для этого средства я получил, когда случайно сошелся с одним из пособников твоего кузена и непримиримого врага; он снабдил меня бумагами, которые тот похитил вместе с маленьким Гаэтано. В Генуе ты найдешь подтверждение того, что все сказанное мною правда. А с синьором Сигизмундом нам не нужно больше соперничать. Мы братья, с тем только различием, что он рожден в браке, а я — плод неискупленного преступления, виновник которого и не думает раскаиваться!
   Слова Мазо прервал шум голосов, в котором беспорядочно смешались жалость, восторг и удивление. Адельгейда бросилась в объятия своего супруга; бледный, терзаемый угрызениями совести дож стоял с простертыми руками, и на лице его отражались радость и стыд.
   — Воздуха, — вскричал князь, — воздуха, или я задохнусь! Где дитя Аннунциаты? Я хочу позаботиться о нем, чтобы хоть так искупить зло, причиненное его матери!
   Но было слишком поздно. Человек, несший на себе последствия его греха, с отчаянной смелостью бросился к краю пропасти и стремительно помчался по кратчайшей, но опасной тропе в сторону Аосты; голосов он уже не слышал. За ним по пятам следовал Неттуно. Судя по всему, Мазо старался обогнать
   Пиппо и Конрада, которые тащились впереди по более удобной дороге. Через несколько минут Мазо завернул за выступ утеса и исчез из виду.
   С тех пор о Маледетто не было ни слуху ни духу. В Генуе дож тайно навел справки, и все, им сказанное, подтвердилось. Сигизмунд был восстановлен в своих законных правах. Он предпринял немало великодушных, но безуспешных попыток отыскать и вернуть в семью своего брата. С деликатностью, какой трудно ожидать от нарушителя закона, Мазо держался вдалеке от общества, несовместимого, как он считал, с его привычками. Никто так и не узнал, где он прячется.
   Единственным утешением для родственников Мазо послужило известие, касавшееся Пиппо, который попался на преступлении и был приговорен к смерти. Перед казнью актер признался, что Жак Коли пал от его руки и руки Конрада. Не подозревая о приспособлении, которым воспользовался Мазо, они приладили на Неттуно такой же пояс, чтобы тайно переправить награбленные драгоценности через границу Пьемонта.

О ЛЮДЯХ И ПАЛАЧАХ, ПОДЛИННЫХ И МНИМЫХ

   В масштабном романном наследии Фенимора Купера, первого национального эпика в литературе США, европейская тема заняла пусть и не центральное, но все же принципиально важное место. Правда, собственно «европейских» романов (по проблематике и месту действия) у писателя, строго говоря, только три; критики даже именуют их «европейской трилогией» Купера, несмотря на то, что «Браво» (1831), «Гейденмауэр» (1832) и «Палач» (1833) сюжетно никак между собой не соотносятся. И тем не менее, если говорить о контексте писательской мысли, то европейская тема и все, что с нею связано, обретают в жизни и творчестве художника глубоко концептуальный смысл.
   В духовном мире американского писателя масштаба Купера Европа всегда присутствовала в двойственно-противоречивом качестве.
   С одной стороны, это — Старый Свет, страна древних и множественных культурных корней и традиций, приобщиться к которым для американца на определенном этапе было просто необходимо. Легко припомнить целый ряд писателей США, отправлявшихся в Европу, на родину классического наследия, искусства и литературы, многообразия языков и примеров историко-политического опыта, как в Святую землю, в своего рода духовное паломничество. От Вашингтона Ирвинга эта традиция перешла к Куперу, затем к Генри Уодсворту Лонгфелло, Генри Джеймсу, вплоть до Эрнеста Хемингуэя.
   С другой стороны, растущее национальное самосознание американцев властно нуждалось в самобытности, самостоятельности не только политической, но и духовной. Как известно, не кто иной, как Купер, неоднократно сетовал на страницах своих романов на то, что американская история, из-за своей молодости, не обладает материалом, способным зажечь писательское воображение. Он же первым принял этот вызов обстоятельств и нашел чисто национальные темы, героев и сюжеты. Это были мир индейцев, американская дикая природа, внутреннее море лесов и внешнее — воды обоих океанов, омывающих Америку
   Какую же в таком случае роль сыграла Европа в карьере Купера-романиста?
   Помимо личного паломничества, Европа стала для писателя полигоном идей, важной точкой отсчета в плане культурных сопоставлений. Особое место в ряду европейских держав в глазах писателя имела Англия, от которой американская культура отделилась в эпоху Войны за независимость. Этот духовный, идейный спор со «страной-матерью» растянулся в США на долгие десятилетия: в той или иной степени причастным к нему оказалось не одно поколение писателей. И хотя у Купера этот спор почти всегда был политическим — за ним нередко стоял вопрос эстетической, художественной самостоятельности.
   Американскому писателю достались в наследство не только язык, но и богатейшие из мировых литератур Европы, подарившие миру мастеров от Чосера и Шекспира до Байрона и Вальтера Скотта, и массу других поэтов XVIII и XIX веков, эпиграфы из которых украшают главы куперовских романов. Таким образом, перед ним естественно вставала титаническая задача продолжить, а если удастся, то и превзойти своих великих предшественников. И в этом отношении Куперу в литературе США принадлежит особое место.
   Новому видению немало способствовала поездка писателя с семьей в Европу. Он отправился туда в 1826 году, а вернулся на родину в конце 1833-го, пространствовав и прожив в различных европейских странах почти восемь лет. В Европу уехал еще ранний Купер, правда, уже известнейший автор таких романов, как «Шпион», «Лоцман», «Пионеры» и «Последний из могикан». В Европе, в условиях непосредственного знакомства с ней, формировался поздний Купер, и роль европейского опыта в этом смысле трудно переоценить.
   Что касается «географии» куперовской жизни в Европе, то начал он с Парижа, затем, в 1828 году, семейство переехало в Лондон. По Швейцарии и Италии писатель путешествовал в 1828 — 1829 годах, потом отправился в Германию, странствовал по Бельгии и Рейну. Европейское окружение Купера было разнообразным и весьма блестящим: неоднократны встречи и переписка с Лафайетом, княжной Голицыной, писателями Вальтером Скоттом и Эженом Сю, поэтом А. Мицкевичем.
   Густой фон европейских событий не мог не привести к эволюции писательских взглядов. В смысле идейном то была эволюция от публицистической книги «Представления американцев» (1828) к книгам совсем другой тональности — «Письмо к соотечественникам» (1834) и «Американский демократ» (1838). Если в начале своего знакомства с Европой Купер ощущает себя провинциалом, «объясняющим» американский опыт европейцам, то в конце европейского этапа своей карьеры он обращается уже именно к американцам, предлагая им взглянуть на себя в зеркало европейской культуры. Колебания между этими двумя крайностями были свойственны всему творчеству Купера, который предстает романтически противоречивой личностью, оказавшейся между двух стран и эпох, и в этой двойственности, незавершенности и идейном непокое неожиданно обретшей себя. Нередко чисто апологетические мотивы в одном и том же произведении писателя соседствуют с резко полемичными выпадами в адрес американских нравов. Весь этот спектр мотивов и идей необходимо иметь в виду, анализируя «европейские» романы писателя; в частности, относится это и к «Палачу».
   Любопытно, что именно «европейские» романы были прохладно, если не сказать сильнее, встречены на родине Купера. Так, для автора полной неожиданностью оказалось, что нападки на привилегии и сословные предрассудки европейской аристократии вызвали в демократической Америке, в пользу которой и проводились важнейшие аналогии в романе, столь отрицательный прием. Причем выражали свое недоумение и недовольство именно близкие к Куперу люди, которых писатель считал своими друзьями. Купер-человек не хотел признаться себе (хотя Купер-художник неоднократно высказывал эти мысли в романах), что в США начинал вырастать иной тип привилегированного класса, опирающийся на толстую мошну, и именно он-то, как и обслуживавшая его пресса, весьма холодно встретил нравственные оценки писателя. Получив столь ощутимый «удар в спину», романист, как известно, даже заявил, будто «Палач» будет его последним романом…