Я остановился на вышеприведённом «мифическом» воззрении гомеровского времени для того, чтобы хоть приблизительно высказать свой взгляд на происхождение мифов вообще. Я убеждён, что если и не все мифы столь легки для объяснения их первоначального значения, то всё же необходимо приписывать им подобное происхождение, считая их не чем иным как только простыми попытками младенческого логического мышления. Понятно, что впоследствии мифы, потерявши смысл простого миросозерцания, стали принимать значение то символическое, то аллегорическое. Даже в приведённом нами отрывке мы находим переносное выражение: «дремать у ворот снов». Выше указано, однако, что и это выражение должно было первоначально пониматься в прямом, а никак не в переносном значении. Итак, на мифы мы можем смотреть как на самые простые и в своё время для всех понятные объяснения различных явлений, происходящих или в самом человеке, или же в окружающей его природе.[73] Вытекающее отсюда высокое значение мифов для истории нравственности очевидно. Если какой-либо рассказ о безнравственных, на наш взгляд, отношениях божеств или героев считался когда-нибудь простейшим способом уразуметь известные явления природы, то наше право делать выводы о соответствующем состоянии нравственности в тогдашнем обществе не могло бы подлежать ни малейшему сомнению. Но так как задача настоящего труда состоит именно в том, чтобы доказать верность моего предположения об этическом значении мифов, то я и опираться на недоказанном мною взгляде на мифы считаю для себя непозволительным. Так же точно и из вышеизложенного взгляда на развитие религии и нравственности вообще читатель мог уже убедиться в том, что и не вникая даже в самое происхождение и внутреннее содержание мифов, а обращая на них внимание только как на форму, послужившую для облечения религиозных верований, мы всё-таки должны признать важность этой формы для понимания нравственного развития общества, облекавшего свои верования именно в эту форму, поражающую наше чувство своею грубостью. Если даже и предположить, что в мифы перешла эта дикость, положим, вследствие очеловечивания выражений, служивших прежде для простого обозначения борьбы сил в природе[74], то и от такого предположения странность мифической формы не могла бы потерять для нас своей важности, так как самая возможность очеловечивания известных понятий служит уже указанием и на существование соответствующих им нравственных отношений людей между собою.
   Не придавая особенного значения всем подобного рода доказательствам, вытекающим из общих соображений, и считая более убедительным индуктивный способ в соединении с дедуктивным, я постараюсь доказать моё мнение следующим образом. Обратив внимание на самые безнравственные стороны греческих мифов, на их черты, всего более нас поражающие, преимущественно же на каннибализм, я постараюсь теми средствами, приложение которых должно казаться позволительным даже и в классической филологии, доказать действительное существование этих варварских обычаев у греков или у их предков. Если мне это удастся, то и прочие, сохранившиеся в мифах черты, указывающие на не столь безнравственные стороны общественного быта, представятся не менее обоснованными в истории нравственного развития народа.

§ 8. Гомеровские песни

   Обращая наше внимание на древнейшие из письменных памятников Греции, именно на гомеровские песни, мы находим в них этические взгляды и понятия уже на той ступени развития, на которой религия и мораль представляют две совсем различные области. Нравственные понятия до того развиты, что уже находятся в резком противоречии с грубыми воззрениями религии, происхождение которых поэтому приходится возводить к самым отдалённым временам. Та грубость нравов, под влиянием которой единственно могли сложиться подобные понятия, оставила в гомеровское время едва заметные следы. Восстанавливать по ним прежнее состояние нравственности было бы очень трудно и представляло бы слишком смелую попытку, если бы пользование самими религиозными воззрениями, как источником для изучения нравственности гораздо древнейшего времени не представляло нам большого облегчения. Итак, чтобы получить хоть слабое понятие о состоянии нравственности в догомеровские времена, не имея притом прямых источников, мы должны обратиться к религиозным понятиям гомеровского времени и по ним восстановить соответствующее им состояние нравственности.[75]
   Но результаты, которых мы достигнем этим путём, не могут не поражать нас на первых порах: взглянувши внимательнее на поступки греческих богов, мы увидим в них явные черты такого дикого состояния, которое на первый взгляд едва ли имеет что-либо общее с нравственностью не только позднейших времён, но даже и самой эпохи Гомера.[76] Я здесь укажу только на ту мрачную картину, которую рисует нам Глэдстон, изображая нравственные отношения гомеровских богов.[77] Слова именно этого учёного для нас имеют здесь особенно важное значение. Вот что он между прочим говорит: «Можно признать общим правилом, что всюду, где только жизнь богов на Олимпе является воспроизведением человеческой жизни, это воспроизведение принимает худшую форму. Вообще главным признаком гомеровского божества служит эмансипация от пределов человеческого закона. В сравнении с людьми, они отличаются большей силой и высшей интеллигенцией, но зато худшей нравственностью. В своих отношениях друг к другу они не руководятся, по-видимому, нравственными мотивами… Общими принципами власти у бессмертных богов являются насилие и страх, с одной стороны, обман и лесть – с другой… Подобно тому как из общих принципов, руководящих взаимными отношениями богов, почти совсем исчезли все нравственные элементы, точно так же и в частных поступках их напрасно искать этих элементов. Их обычное занятие, когда они свободны от отношений к человеческим делам, состоит в беспрерывных пиршествах, хотя и не сопровождаемых опьянением, а иногда и в более грубых наслаждениях… Поэтому из всех характеристических выражений относительно гомеровских богов и их жизни, является лучшим: θεοί ρεία ζώοντες. Ещё более этой страсти к наслаждениям в них проявляется сильное и глубоко укоренившееся самолюбие. Греческая мифология, уклоняясь от основной божественной идеи, представляет своих богов, вследствие моральной необходимости (?), превращающимися не в людей, а в животных, стоящих в нравственном отношении ниже людей… Следует признать общим правилом, что боги Гомера, за немногими только исключениями, – пошлые сластолюбцы, и что законы, служащие основанием их семейной жизни, не имели для них никакой обязательной силы. Все их непристойные похождения не сопровождались никаким чувством стыда… Напротив, Зевс сам рассказывает свои любовные приключения с видимым удовольствием… Чувство зависти, которое они питают к людям, играло значительную роль и в их взаимных отношениях… Закон и цель их жизнь состоит преимущественно в своеволии и в страсти к наслаждениям. Они не говорят о своих обязанностях и редко только об обязанностях людей; в последнем случае это бывают только обязанности, которые касаются жертвоприношений. Наслаждения их бывают различного рода: одни из них более утончённые, другие же чувственные; и те, и другие основываются на самолюбии; их чувственные наслаждения отличаются необузданностью».
   При чтении подобного отзыва нас невольно поражает удивительное сходство его с описаниями самого безнравственного быта дикарей. Много ли тут общего с довольно развитой нравственностью самого гомеровского времени? И эта дикая картина безнравственности всё ещё должна считаться значительно смягчённой, так как следует полагать, что, несмотря на стойкость религиозных верований, всё-таки много из первобытной грубости со временем успело сгладиться. Наконец, заметим, что эту картину рисует нам не сам Гомер, а новейший учёный, который, видя в греческой религии традиционную связь с божественным откровением, естественно склонен избегать всего, что выставляет эту религию в слишком неблаговидном свете. И тем не менее какой контраст с нравственными понятиями даже самых древнейших исторических времен Греции! Но если мы вспомним сказанное выше насчёт хода развития этических понятий, то поразительность указанного контраста должна нам показаться естественной. Самая грубая нравственность, нашедшая себе отпечаток в религиозных верованиях, исчезла со временем, или лучше сказать, совершенствуясь мало-помалу, дошла до той значительной степени развития, на которой мы её встречаем у героев Гомера. Большая же часть религиозных верований, рано отрешившись от всякого внешнего влияния и сделавшись отсталой, непонятной формой, не сохранила даже следов всех переходных состояний нравственных воззрений; поэтому она и даёт нам понятие только о той грубой нравственности, под влиянием которой она сама сложилась. Вследствие господства в классической филологии выше характеризованных направлений, многим покажется невероятным, чтобы позднейшая высокая нравственность имела своим началом такую дикость нравов, как та, на которую указывают эти религиозные верования. Я полагаю, что эта мысль и была главным образом причиной того, что почти никому не приходило в голову воспользоваться в указанном виде нравственной стороной религиозных воззрений. Насколько подобное предубеждение, не основанное ни на каких научных данных, не заслуживает опровержения – ясно само собою. Иные если и согласны допустить в первобытном обществе значительную степень безнравственности, то всё-таки остаются при убеждении, что этот элемент не только не мог считаться когда-либо нравственным, но, напротив, всегда был сознаваем как нечто худое. Чтобы убедиться в неосновательности подобного мнения, нам стоит только взглянуть на обычаи дикарей. Известно, например, что у многих народов: негров, индейцев, островитян Южного океана, и у многих других, не только позволительно, в случае нужды, продавать и закладывать своих жён, но даже существует обычай уступать их другим из гостеприимства. По свидетельству Марка Поло, и в Китае, в стране Хамиль (к востоку от гор Тянь-Шань), существовал подобный обычай. Считалось долгом гостеприимства, чтобы хозяин на всё время присутствия гостя совсем удалялся из дому, предоставив ему своих жён и дочерей. Гость, пользуясь таким гостеприимством, делал большую честь всему семейству, которое, в таком случае, могло ещё рассчитывать и на особенную благосклонность богов. Когда монгольский хан Менгу строго запретил этот, по нашим понятиям, столь безнравственный обычай, то жители этой страны негодовали и были сильно огорчены. Через три года они отправили к хану посольство, умоляя, чтобы он позволил жить опять по старому обычаю предков, торжественно завещанному им отцами, потому что вследствие пренебрежения законами гостеприимства начало страдать всё их семейное благосостояние. Хан принуждён был разрешить им жить по-прежнему.[78] Подобных примеров можно бы привести множество. Да известно, наконец, что у некоторых дикарей и умерщвление состарившихся родителей часто считается не только делом, совсем не выходящим из порядка вещей, но даже священным долгом. Подобные указания, однако, недостаточны там, где именно и отрицается всякая аналогия между дикарями и рассматриваемым греческим народом.[79] Вместо того можно привести пример из истории народа, прошедшего многие ступени развития, указать на учение Макиавелли, всего ярче выразившееся в его сочинении «II Principe», которое, будучи теперь признаваемо за образец высшей безнравственности, в своё время, однако, вовсе не считалось безнравственным. В доказательство я ограничусь только приведением следующих слов знаменитого Маколея: «Во всех его (то есть, Макиавелли) сочинениях… везде более или менее заметно то искажение нравственного начала, за которое так строго осуждён «II Principe». Мы сомневаемся, можно ли найти во всех многочисленных томах его сочинений хоть одно выражение, доказывающее, что притворство и предательство когда-нибудь поражали его, как дела бесчестные. После этого может показаться смешным, если мы скажем, что знаем немного сочинений, представляющих такое горячее рвение ко благу Италии, как сочинения Макиавелли». В другом месте Маколей говорит: «Нет никакого основания думать, что те, среди которых он жил, видели в его сочинениях что-либо возмутительное или нелепое. Многие данные свидетельствуют о высоком уважении, которое питали и к его произведениям, и к его личности… Вопль против них (то есть, его сочинений) впервые раздался по ту сторону Альп и, кажется, был услышан с изумлением в Италии».[80]
   Впрочем, все подобного рода указания кажутся мне лишними. Ведь даже при самом поверхностном знакомстве с обычаями хоть немногих народов, мы уже встречаем бесчисленное количество таких фактов, которые самым очевидным образом доказывают относительность нравственных понятий и зависимость их от самых разнообразных условий, результатом которых и являются столь разнообразные обычаи. Но в то время как, с одной стороны, условность нравственных понятий кажется, таким образом, очевидной, всё-таки несомненно, с другой стороны, и вечное существование совсем противоположных, идеальных теорий о безусловности понятий добра и зла, о тождестве и вечной неизменяемости нравственного идеала у всех народов и т. п. Известна распространённость той теории, которая фактическое разнообразие обычаев объясняет только различием в степени сознаваемости вечного идеала, или выводит видимое разнообразие нравов только из различия средств, которыми пользуются народы для достижения этих идеалов. С такими теориями можно сравнить то настойчивое требование нашего сознания, которое отстаивает существование свободной воли не как субъективного понятия, а как чисто объективного факта, несмотря на всю видимую зависимость человеческих поступков от законов природы. Подобных понятий у нас очень много: они вполне соответствуют тому явлению, которое в науке о зрении называется оптическим обманом. Объяснить подобные явления – дело психологии, но опровергать научным образом такие, по-видимому, столь тесно связанные с природой человека воззрения очень трудно, потому что в таких вопросах, как например, вопрос о вечности нравственного идеала, сама наука легко может лишиться всякого авторитета.
   Возвращаемся опять к гомеровским песням, как к древнейшему памятнику, могущему нам дать некоторые указания о древнейшей нравственности греков. Казалось бы на первый взгляд, что у Гомера мы должны находить мифы в более первобытной форме, чем в источниках позднейшего времени. Сообразно с этим следовало бы ожидать, что у него мы найдём и самые грубые, безнравственные рассказы о божествах. Однако же это предположение не оправдывается. Напротив, многие грубые мифы, встречающиеся в позднейших источниках, у Гомера часто или вовсе не упоминаются, или же встречаются в более смягчённом виде. Следует выяснить причину этого странного явления.
   Что у Гомера существует уже утончённость в требованиях приличия и даже то, что мы называем тактом, этому служат лучшим доказательством между прочим те места, в которых у него восхваляется Телемах за свою скромность в обращении со старшими и вообще за своё знание приличий. Отправляясь к Нестору, чтобы добыть у него сведения об отце, Телемах говорит мнимому Ментору: «да как же мне идти и какими словами приветствовать царя? Ведь я не упражнялся в остроумных речах, к тому же у меня, юноши, не хватит и смелости обращаться с расспросами к старшему мужу».[81] Тем не менее впоследствии, в разговоре с Нестором, «благоразумный» Телемах выказывает столько такта, что Нестор по одним этим качествам узнает в нём Одиссеева сына. «Смотрю на тебя с удивлением, – говорит он, – да и речи ведь твои благоразумны (учтивы), и вряд ли иной юноша сумеет говорить так учтиво».[82] Укажу ещё на одно место Одиссеи, где находится явное свидетельство даже об очень утончённом такте в высших слоях тогдашнего общества. Димодок, певец при дворе Алкиноя, царя фэаков, поёт в присутствии Одиссея, скрывающего своё имя, о споре его с Ахиллом. Грустные воспоминания заставляют Одиссея прикрыть своё лицо плащом, чтобы фэаки не заметили его слез. Певец, прервав на минуту своё пение, вновь начинает, ободряемый фэакскими князьями, которым песнь понравилась. Одиссей вновь стал грустен и опять прикрыл своё лицо. Никто не заметил, как он прослезился; только Алкиной, сидевший рядом с ним, обратил на него внимание и заметил, как он глубоко вздохнул. «Быстро обращаясь к любящим весла фэакам, он сказал: ”Слушайте, предводители и князья фэаков! Все уж мы насытились пищею и прелестною игрой на кифаре, которая сопровождает сытное пиршество. Выйдем же теперь (на двор) и примемся за различные игры…“»[83]
   Имея в виду подобные факты, мы легко можем представить себе, что не всегда и не везде можно было петь некоторые вещи. Самые грубые или, по тогдашним понятиям, слишком непристойные мифические сказания о похождениях богов, обращавшиеся в простонародье, певец не мог рассказывать в присутствии царей и князей, подобно тому как и в настоящее время мы не всегда считаем возможным передавать в так называемом образованном обществе всех прибауток простонародья. Мы имеем основание полагать, что гомеровские песни дошли до нас в том очищенном виде, в каком они пелись при дворах князей в торжественных случаях. Поэтому нас не должно удивлять отсутствие у Гомера некоторых грубых сказаний, которые мы встречаем в позднейших источниках, не стесняемых указанными условиями. Так, например, в позднейших источниках мы встречаем подробные рассказы об ужасающих поступках Медеи. Что эти сказания существовали в устах греческого простонародья уже и в гомеровские времена, не может подлежать сомнению, так как существуют соответствующие сказания в Индии и в Германии.[84] Мы знаем, что сказания об аргонавтах, в которых Медея играет столь важную роль, были известны Гомеру. В одном месте, где говорится о подвижных скалах, раздавливающих все корабли, пытавшиеся проскользнуть между ними, мы читаем: «Только тот, известный всем мореходный корабль Арго, возвращаясь от Эита, проплыл между ними, да и он чуть не разбился об огромные скалы и проплыл только благодаря Гере, которая была благосклонна к Ясону».[85] В другом месте говорится о богатом баранами Пелие, жившем в городе Иолке.[86] Итак, мы видим, что почти все главнейшие имена из сказания об аргонавтах были тогда уже известны. При описании различных знаменитостей древних времён, являющихся пред Одиссеем в подземном царстве Аида, легко можно было упомянуть и о Медее и рассказать даже её историю, как это делается с другими героями и героинями в той же рапсодии. Если тем не менее здесь, как и во всех прочих гомеровских рапсодиях, не говорится ничего о героине «всем известного» сказании об аргонавтах, то для этого должна была существовать, по-видимому, особенная причина. Эту причину с некоторым вероятием мы можем усматривать в поразительной грубости самого сказании. Но так как мы встречаем это сказание впоследствии и в более смягчённой форме, удобной для помещении даже и в гомеровских песнях, то следует полагать, что эти формы и суть – явления позднейшие, не существовавшие ещё в то время, когда гомеровские песни слагались в дошедшее до нас целое.[87] Что в гомеровских песнях слишком грубые сказания то совсем обойдены, то, по возможности, смягчены, этому мы найдём достаточно примеров впоследствии. Поэтому неудивительно, что уже Павсаний мог сделать следующее замечание: описывая картину, находящуюся в афинском акрополе, где изображено приношение в жертву Поликсены на могиле Ахилла, он говорит: «Гомер хорошо сделал, что нарочно не упомянул о столь грубом поступке».[88] Что у Гомера действительно существует строгий выбор в сказаниях, это трудно было не заметить, особенно греку, лучше нас знакомому с этими сказаниями.
   В Гесиодовой теогонии преобладание религиозной стороны несравненно более благоприятствовало сохранению некоторых старинных, грубых сказаний. Всем известно, как трагики и вообще позднейшие писатели изменяли мифы, желая придать им более благопристойный вид. Вообще можно заметить, что, как у Отцов Церкви мы находим много таких указаний на древнейшие воззрения греков (особенно относительно человеческих жертвоприношений), каких мы напрасно стали бы искать, например, у Павсания, так точно и Павсаний, Аполлодор и др. представляют нам множество такого старинного материала, какого нет ни у Гомера, ни у Гесиода.

II. Грубость нравов, отразившаяся в греческих мифах

   Ην χρόνος ότ΄ ήν άτακτος άνθρώπων βίος
   καί θηριώϐης ίσχύος θ΄ ύπηρέτης.
Critias.

§ 9. Грубые мифы

   Существование каннибализма у греков или у народа, от которого они произошли, оказывается, на основании многих соображений, столь несомненным фактом, что и самая цель доказать его, несмотря на общепринятый в классической филологии противоположный взгляд, лишается в моих глазах той привлекательности, и вместе с тем как будто и того значения, которое необходимо для того, чтобы, ограничиваясь только этим одним предметом, оставить все прочие цели и задачи в стороне. Я убедился, что распространённый в настоящее время оптимистический взгляд на древнейшее состояние греческого народа держится только вследствие несознавания резкого противоречия, в котором он находится с некоторыми данными самой же классической филологии; тем более я могу надеяться, что, при неминуемом столкновении с результатами других исторических наук, это, столь тщательно поддерживаемое, поэтическое направление нашей науки уступит место более трезвому взгляду, который прямо и без особых доказательств поведёт и к признанию доказываемого мною предположения о существовании каннибализма у греков. Из предыдущего читатель уже знает, что я намерен воспользоваться исследованием этого варварского явления только как предлогом для достижения гораздо высшей цели, а именно – чтобы выяснить то важное значение, которое следует признавать за мифами, как за источниками для истории развития нравственности. Поэтому считаю уместным, прежде чем перейдём к каннибализму, остановиться ещё на некоторых других следах грубости, сохранившихся в мифах. Материалом, следовательно, будут нам служить преимущественно такие мифы, которые, отличаясь от прочих замечательной грубостью своего содержания, составляют как бы особую категорию, – категорию грубых мифов χατ΄ έξοχήν.