У дороги косцы косили высокую траву. Тот, что был поближе, гигант с седою бородой, снял соломенную шляпу и низко поклонился проезжавшему тарантасу. Может быть, старик решил, что едет начальство. Но от поклона повеяло забытой стариной. Места здесь были глухие. В некоторых медвежьих углах чуть „ли не до самой революции мужики называли помещика «боярином». Косцу было лет под восемьдесят. Наверное, он уже плакал в курной избе, при свете лучины, когда Тургенев вез с жандармом по сугробам, на перекладных, мимо деревни гроб с убитым поэтом. Должно быть, страшная была картина! Один престарелый генерал видел в детстве это путешествие в Святые Горы и вспоминал о нем с ужасом;
   – Гроб-то был большой, а Пушкин маленький, колотился в гробу…
   Жуткая подробность, такое трудно придумать. Стояли огненные морозы. Жандарм выпивал на остановке шкалик сивухи, чтобы согреться. Россия лежала в оцепенении, в которое повергла ее смерть Пушкина.
   Тарантас проехал по деревенской улице. Баба доставала из колодца воду. Может быть, из этого дубового колодца ямщики поили коней Пушкина? Деревня-то горела с тех пор не один раз. Но колодец мог уцелеть. А нам везде и во всем чувствовался, чудился воздух поэта.
   Проезжали Новоржевом.
 
Есть на свете город Луга
Петербургского округа,
Хуже б не было сего
Городишки на примере,
Если б не было на свете
Новоржева моего.
 
   Городок сонный, деревянный, похожий на деревню. Где ни стоишь, отовсюду видны в просветах улиц поля и луга с гусиными стадами. Желтый собор и красное управление. На главной улице, мощеной чудовищным булыжником, торговые ряды с лавками, где торговали дегтем, хомутами, галантереей и скобяным товаром. Так и представилось: грохот колес, бричка, поэт в цилиндре и в плаще с пелериной едет с визитом, насвистывая мелодию из милого петербургского балета. У полосатой будки усатый инвалид с алебардой нюхает из рожка табак. Солнце блестит на орле кивера.
   Но это только игра воображения. От пушкинского Новоржева не осталось никаких следов, ни почтовой, станции, где Пушкин бранился с почтмейстером и проигрывал заезжему сыну Марса очередную пачку ассигнаций (гонорар за «Нулина»), ни ресторации, где он распивал со случайным знакомым бутылку Клико, ни кузницы, где чинили его бричку, ни полосатой будки. Картежная игра, крепкое словцо, владелец такого-то количества крепостных душ, а все-таки он был здесь единственным европейцем среди этой ленивой и сонной чепухи. Но пожар слизнул все, как корова языком. Да и бывал ли поэт в Новоржеве?
   В самом Пскове тоже осталось немного от наездов Пушкина. На тогдашней Сергиевской улице (теперь Карла Маркса?) стоял длинный серый дом. На доме была прибита памятная неказистая доска, гласившая, что в этом доме останавливался А. С. Пушкин. В нижнем этаже было что-то вроде заведения фруктовых вод. Наверху жил обремененный семейством учитель музыки. Странно, но дочь его называлась Музой. Не шутливое прозвище, а христианское имя, выкопанное в каких-то святцах.
   Одна из улиц называлась, конечно, Пушкинской. Тихая, чистенькая, в садах. В городском театре, тоже называвшемся пушкинским, стоял среди пыльных пальм бюст поэта. В местном музее лежал под стеклом бильярдный кий, которым, по преданию, играл Пушкин, а в другом частном музее, рядом с масонскими лентами и «очаковскими медалями», хранился первый слепок смертной маски, стакан поэта и еще какие-то принадлежавшие ему вещи. Больше ничего. Еще предание, что Пушкин любил бывать в «детинце», как назывался Псковский кремль, и смотреть с развалин башни Кучекромы на Великую, на плывшие по ней барки с огромными парусами, на сады Запсковья, на церкви.
   Тарантас миновал гремучий деревенский мост. Как в бытовом старомодном романе, бородатый возница обернулся и показал кнутовищем на далекую церковь на горе.
   – Вон и Святые Горы! Монастырь…
   Приближались пушкинские места.
   С тех прошло около тридцати лет. Трудно было бы найти теперь дорогу к тем местам. Где сворачивает дорога в Михайловское? Туман, пыль, стена сосен. Какие-то осины встают в памяти, какая-то каменная угловатая лестница, а потом сельское, залитое солнцем кладбище Святых Гор, и там, в тихом царстве ганнибаловых надгробий, деревянных крестов и провинциальных памятников, у самой церкви, под деревьями, которые как-то невыразимо грустно шумят в этой стране, – небольшой каменный обелиск за железной оградой, и чувство, что вот здесь лежит Пушкин, слава России, всероссийское горе, одна из самых дорогих могил на земле. Такая простота вокруг! Но от этой простоты еще прекраснее казалась пушкинская слава. Он хотел лежать так, поближе к милому пределу. Милый предел… Над белой церковью, в которой Пушкин служил панихиду по Байрону, летали ласточки.
   В Михайловском старого, закапанного чернилами пушкинского дома давным-давно уже не было. Построенный на месте «опального домика» дом сына Пушкина тоже сгорел в одну летнюю грозу, как сгорали в деревянной России гумна, дома и посады, с черным столбом дыма, с набатным звоном, среди бабьего воя, икон и рассохшихся водовозных бочек. Грустно было при мысли, что не существовало больше тех стен, за которыми Пушкин слушал зимнюю непогоду, тех деревенских комнат, озаренных утренней холодной зарей, в которых он писал «Онегина», играл сам с собой на бильярде, до третьих петухов беседовал с Пущиным, слушал рассказы Арины Родионовны, в «горячке рифм» смотрел в окно или грелся у кафельной печки, оставшейся на картине Ге.
   На месте сгоревшего дома стоял другой, недавно построенный для музея, копия старого, с четырьмя колоннами в стиле «деревенского ампира». На земле еще валялись угольки пожарища – остатки псковской Трои. Было грустно. Казалось, что только что сгорел «тот» дом.
   Вынырнувший откуда-то человечек в каламянковом костюме, в пенсне, с бородкой, с записной книжкой в руке, сказал:
   – Не уберегли пушкинское жилище! А почему? Наша некультурность. Плакать хочется…
   Должно быть, это был писатель. Мы смотрели на него с подобающим уважением.
   В деревьях стояли и другие постройки – новые флигели для устроенного в те дни общежития для престарелых литераторов. С балкончика одного из флигелей открывался вид на Сороть. Река извивалась по лугам. За нею лежала деревушка. Мечты Пушкина! Но самым теплым местечком в усадьбе был «домик няни». Уютный домишко, обитый тесом, самая что ни на есть плотницкая работа, но по углам отделанный тесинками наподобие каменной кладки – ухищрение мелкопоместных. Так шкафы разделывались под орех, а стены расписывались под мрамор. Дворянская бедность. Говорят, домик стоит и теперь. Во время революции крестьяне разгромили усадьбу. Не пощадили и домик (факт трагический, что и говорить), но командир расквартированной по соседству красноармейской части, какой-то калмык – «и друг степей калмык» – восстановил драгоценную реликвию.
   Потом ходили смотреть на пушкинские места, опять любовались на Сороть. Все здесь было от Пушкина. Те же пейзажи, холмы и пыльные дороги, по которым бродил и скакал на коне неугомонный поэт, та же скромная псковская природа, воспетая и прославленная. Может быть, даже крестьянские гуси были потомками того пушкинского гуся, который осторожно ступал красными лапками на лед и из крыла которого выдергивали перья для чернильницы поэта? Может быть, соловей в Михайловском саду был потомком того соловья, что пел здесь в начале прошлого века? Птичья память, помнишь ли ты тот росистый вечер, когда влюбленный поэт был здесь с красавицей Керн? Это чудное мгновенье…
   Пушкин возникал живым и близким человеком. Это уже была не школьная хрестоматия, из которой надо было бойко заучивать «Прибежали в избу дети». Казалось, что голос поэта, этот «дивный голос, шуму вод подобный», как писала Керн, едва-едва умолк среди рощ и полей. Еще чудилось его дыхание. «Сентиментальное путешествие» было поездкой в гости к поэту. Но дом был пуст. Даже дома не было, а были только «угольки» и «воздух».
   И только теперь, в далекой разлуке, до конца стало понятным то чувство невозвратимой потери, которое возникает при словах: Россия, Пушкин…

НА ОДНОЙ СТАНЦИИ

   Варя, восемнадцать лет, ямочки на щеках и сияющие на солнечном свете волосы, которые она закручивала в кудряшки над чистым и безоблачным своим лбом, послюнив палец, уткнувшись в зеркало близорукими глазами: утро русской девушки, росистое и радостное русское утро, когда уже солнце взошло над синим лесом и пригревает, и птицы поют, и кукушка считает в далекой роще годы счастья, а обильная, рожденная из небытия ночи, роса еще голубеет на траве, лежащей пластами под тяжестью алмазных капель, на овсах, на межах, на лесной землянике. Это – румянец, вспыхивающий при малейшем волнении, беспричинные вздохи над книгой и чистое дыхание, это – голос в соседней комнате, в саду, мечтательная поза у косяка, когда в гостиной кто-то играет на рояле, и луна встает над деревьями, освещает странным светом посыпанные гравием дорожки, каменные строения и подстриженные деревца, и стеклянный шар на звездообразной клумбе сверкает магическим сиянием. Это – готовность отдать свою душу до последней капли какому-то принцу, беззаботная щедрость юности, ожидание и слезы, а принц медлит, и хочется бежать по темной аллее к пруду, плакать там от счастья, что так прекрасен и сложен томительный мир любви и музыки.
   Рядом с нею Зина казалась куском мрамора, таинственное и молчаливое создание, которому скучно на нашей обыкновенной земле. Когда она опускала ангельские свои ресницы, на ее лицо падали трепетные тени, и если бы ее видел в эти минуты художник, мечтавший об Италии, о чем-то возвышенном и романтичном, о парке, где под Луной стоят мраморные статуи и черные кипарисы… Она шла, скрытная, может быть, равнодушная к своей неизвестной судьбе, и никто не знал, о чем думает ее высокий и холодный лоб. Зина была на год моложе Вари. Наде было пятнадцать, этой большеротой девочке, у которой вечно падала черная прядь и которая все «обожала»: шоколад, трубочки с кремом, классных дам, Андрея Болконского, артиста из фильма «Огонь в камине».
   Четвертым в этой семье был Саша, гимназист третьего класса, получивший в тот год две переэкзаменовки: по латыни и истории.
   Летом они жили на большой узловой станции, где отец, инженер путей сообщения, занимал пост «начальника дистанции». Станционный поселок раскинулся широко – чистенькие, распланированные по линейке улицы, обсаженные подстриженными липками, домики машинистов и дорожных мастеров в том игрушечно-швейцарском стиле, к которому чувствовали у нас пристрастие железнодорожные строители. Рядом с этой культурой и чистотой казалась необыкновенно грязной торговая площадь соседнего посада, с лужами после дождя, с навозом, с телегами приезжавших за керосином и сахаром мужиков, с лавчонками и трактирами. Но главный пейзаж поселка составляли, конечно, вокзальные здания, кирпичная водокачка, товарные навесы, под которыми прятались от дождя кубы прессованной соломы или канареечно-карминовые плуги и сеялки. Далеко во все стороны тянулись разветвления залитых маслом, а кое-где поросших зеленой травкой подъездных путей, молчаливые составы товарных вагонов стояли, исписанные мелом, а в стороне, все в копоти и саже, возвышалось красное депо, из арок которого выпирали железные груди паровозов в ремонте. Царила здесь особенная жизнь, точная, как ход часов, особенный воздух стоял над станционными палисадниками, над декоративными клумбами и стеклянными шарами, запах паровозного дыма, масла и железа. В положенные часы служащие поездных бригад, в шинелях внакидку, медленно шли по путям с сундучками и хрустально-медными фонарями, трубили рожки стрелочников, а к вечеру зажигались красные и зеленые огни и семафоры. В десять часов проходил мимо станции ярко освещенный столичный экспресс, свидетель другой жизни, и тогда буфет первого класса сиял начищенным самоваром, накрахмаленными скатертями и гранеными стаканами, и к этому часу выходили погулять на платформе станционные барышни в белых платьях и в мордовских костюмах, ходили, обнявшись, стайками, смотрели с волнением на проезжего офицера с усиками.
   На эту станцию приехал гимназист Юра Деминский, чтобы приготовить за лето к «поверочным осенним испытаниям» ленивого и медлительного Сашу. Инженер ему сказал:
   – Вы с ним построже. Самому мне некогда этим заниматься, а вы уж, пожалуйста, грейте его и в хвост и в гриву.
   Гимназист смотрел из окна вагона на незнакомый вокзал, на прихотливые, сделанные из жирноватых красных и зеленых растений клумбы, на блистающий зеркальный шар, в котором как в обезумевшей миниатюрной вселенной отражалось в искаженном виде все небо, все движение, закрученные в оптическом вихре вокзальные здания, деревья и плывущие мимо желто-сине-зеленые вагоны поезда. Начальник станции, маленький человек с козлиной бороденкой и толстым носом, важно стоял на платформе, заложив за спину руки.
   – Где тут живет инженер Скарповский? – спросил его гимназист.
   – А, – оживился начальник станции, – вы, значит, репетитор будете? Поджидают, поджидают. Вот барышни Скарповские. А с ними и Саша…
   Три барышни смеющимися глазами следили за ним из-за изгороди палисадника, в прозрачной тени вокзального клена. Саша смотрел мрачно, очевидно, не предвидя ничего хорошего от нового знакомства. Стучал телеграфный аппарат.
   Деминский впервые выступал в роли репетитора и к своим новым обязанностям отнесся со всем пылом молодого идеалиста. Ему хотелось пробудить в этом доверенном ему существе интерес к огромному миру, который только что возник для него самого из книг и размышлений, а не ограничиться учебой «отсюда досюда». Но ученик сопротивлялся всеми способами. На утренних уроках он сидел сонный и равнодушный, ни в какой степени не желая интересоваться ни книжным миром, ни точностью латинских склонений, и оживлялся иногда только по поводу совершенно не относящихся к чистой науке вещей. Вдруг заявлял:
   – А я умею ушами шевелить. Вот, смотрите!
   В самом деле, уши шевелились сами по себе непонятным и необъяснимым образом. Этому высокому искусству его научил Степка, приятель, сын дорожного мастера Петухова. Саша уходил с ним удить рыбу на речку, над которой висел железный легкий мост, и там обучался более интересным вещам, чем латинские склонения.
   – Глупостями занимаетесь, – строго обрывал его репетитор, – что у нас сегодня по истории? Призвание князей? Ну, рассказывайте!
   Саша уныло тянул:
   – Тогда новгородцы решили призвать князей. Тогда Рюрик, Синеус и как его…
   – Трувор, – подсказывал учитель.
   – Трувор… пришли в Новгород…
   В соседней комнате звенел смех Вари. Мать играла по утрам экзерсисы. Вдруг появлялась, как тень, молчаливая Зина, опускала ресницы, презрительная и непонятная девушка. В саду, где на веревках развевалось белоснежное от солнца белье, легкие девические одежды, на которые было немножко стыдно смотреть, Надя, покачиваясь на качелях, читала запоем «Войну и мир», и черная прядь упрямо падала ей на глаза. В другое окно была видна насыпь железнодорожного пути. Маленький паровоз составлял поезд. Он толкал товарный вагон, и тот, по-игрушечному мелькая колесами, катился по незаметному для глаз склону, и это движение казалось непонятным, как Сашино шевеление ушами. Потом слышался Надин голос:
   – Мама, скажи Варе, чтобы она отдала передник! У нее своей есть…
   Волновали опущенные Зинины ресницы, эта тайна на челе, таинственный мир девушки, которая шла навстречу судьбе, ни с кем не желая поделиться своими мыслями. Варя была сама свежесть. Он смотрел в окно и думал, что это, может быть, ее лифчики и целомудренное белье висят на веревках под солнцем. Даже челка и блестящие косы Нади вызывали в нем нежность и странное любопытство. Любовь витала над этим домом, но сердце, никак не могло решиться сделать выбор.
   Недели текли за неделями. Уже наводнили Русь татары, дымились развалины русских городов, неслышно было человеческого голоса от скрипа повозок и криков верблюдов, стрелы затмили солнце. Латинские диктовки становились все труднее и труднее.
   В июле был в доме семейный праздник – именины матери. К обеду в тот день съехались гости. Два инженера с женами, земский врач, тоже с женой, судебный следователь, сосед-помещик. Инженеры были краснолицые и массивные люди, а жены их худенькие и смешливые. Доктор в пенсне, похожий на Чехова, мрачно пил рюмку за рюмкой, высказывал вещи, которые говорили о его крайне левых убеждениях, и с ним спорили помещик и судебный следователь. Напротив гимназиста сидела докторша, южанка, обстоятельствами брачной жизни заброшенная на холодный север. У нее было смугловатое лицо, красивые глаза и прелестно вырезанные губы. Звали ее Клавдия Фадеевна. Такие лица и такие бюсты бывают на коробках с шоколадом, перевязанных голубой или розовой лентой.
   Она смеялась мелкими беленькими зубами, подтрунивала над Деминским, что он не умеет пить водку, что у него молоко на губах не обсохло. Гимназист краснел от стыда и от того, что на него издевательскими глазами смотрели барышни, для которых он был до сих пор непререкаемым авторитетом во многих делах и в литературных разговорах.
   Вечером, после ужина, гуляли шумной толпой по станции, опять пили шампанское, но уже в вокзальном буфете, где всю компанию угощали приезжие инженеры. Только доктор остался дома, завалился спать на диване, не дочитав газеты.
   – А там что такое? – спросила Клавдия Фадеевна.
   – Там река. Там в роще соловьи поют.
   Клавдия Фадеевна обвела красивыми глазами, исподлобья, наклонив маленький лоб, как у нее была привычка смотреть, разгоряченных вином, смеявшихся собеседников, которым в эту минуту бородатый помещик рассказывал смешную историю про мужика, жаловавшегося, что у него жена-ведьма, и шепнула:
   – Хотите, пойдем туда?
   Они побежали по деревенской дороге к мосту, и руки сами нашлись, встретились в темноте. Так они бежали, держась за руки, и сердце билось от вина, от движения, от предчувствия чего-то страшного и сладкого…
   Потом над их головами прогремел по мосту освещенный поезд, замедляя ход на опасном закруглении. В окнах были видны люди, чемоданы в сетках, искры шибко летели из паровозной трубы.
   – Десять часов, – сказал Деминский, – это экспресс.
   Клавдия Фадеевна поправляла прическу, сидя на траве. Вода журчала под мостом, потому что в этом месте было много белых камушков. Слышно было, как затихал за рощей поезд. Никаких соловьев в тот вечер не оказалось.
   В полночь гости разъехались. Инженеры с женами на паровозе в соседний городок, помещик и Клавдия Фадеевна с сонным мужем на лошадях. Прощаясь, она крепко пожала Юре руки и опять шепнула, как тогда:
   – До свидания, милый мальчик.
   У Деминского опять забилось сердце.
   Но, когда он шел в свою комнату, в темном коридоре его поджидала Варя. Коридор был освещен только светом через стеклянную дверь, выходившую на террасу, где горела лампа. На Варе был розовый халатик и волосы заплетены в косы, перед сном. Одну минутку она стояла перед Юрой и вдруг заплакала, прижимаясь к нему, обнимая его за шею голыми прохладными после умывания руками. Она говорила сквозь слезы:
   – Вы мерзкий! Я ненавижу вас! Я все знаю…
   Потом она вырвалась, убежала по коридору, и за нею развевалось легким облачком розовое одеяние. Где-то стукнула дверь. Но еще долго у него оставалось какое-то неповторимое ощущение прохладности ее нежных рук.
   1939

ПЛАН 12-А

   – Итак, вы нас покидаете, дорогой полковник?
   – Да. Во всяком случае на несколько дней.
   – А как же поездка в замок Шонвальден, охота на лосей и прочее?
   – К моему глубокому сожалению, я буду лишен удовольствия провести время в вашей компании, любезный майор.
   – Жаль, очень жаль.
   Майор фон Ловенау вскинул монокль.
   Его собеседник, хозяин маленькой квартирки на Кронштрассе, российский военный агент, полковник Матвеев был довольно высокий человек, блондин с подстриженными усами, затянутый в зеленоватый сюртук с серебристыми аксельбантами генерального штаба. Майор фон Ловенау, первого королевского полка, тоже был в форме – в пепельном мундире с золотыми звездочками на воротнике. Красивый, слегка лысоватый, слегка полный, он был настоящим сыном этой легкомысленной и изящной дунайской столицы, где люди понимают толк в хорошем вине, лошадях и в остром слове, любят свою певучую музыку и своих красивых нарядных женщин. Как-то случилось, что оба они, офицеры разных и нельзя сказать, чтобы очень дружественных армий, стали приятелями, вернее, проводили время за бутылкой старого токайского.
   – Итак, выпьем за ваше путешествие и благополучное возвращение!
   Майор грациозно поднял стакан.
   – Если будете в Петербурге, – сказал он, – не откажите передать мой привет вашему предшественнику и намекните его прелестной супруге, что я до сих пор страдаю. У нее ледяное сердце. Она настоящая северная красавица, которую так и не могли согреть наши легаровские вальсы.
   – Ну, едва ли я буду в Петербурге. Ведь вы же знаете, что я еду в отпуск как частный человек, я не видел своих стариков три года.
   – Как называется ваше поместье?
   – Загоры.
   При мысли о том, что он скоро увидит своих, старый дом в Загорах, засыпанный снегом сад, где он еще мальчиком бегал по тенистым липовым аллеям, у Матвеева екнуло сердце, и он остро почувствовал то, что называется тоской по родине.
   Ловенау расспрашивал, есть ли в загорских парках охота, водятся ли медведи и олени и нет ли случайно в замковой галерее обожаемых им итальянских кватрочентистов. А Матвеев представлял себе маленький домик, запах материнских пирогов и огромные звезды над сугробами загорского сада.
   Вторая бутылка приходила к концу. Со стены из дубовой рамы улыбался хрустальными глазами худенький фельдмаршал, усыпанный алмазными звездами и снегом альпийских метелей – кумир хозяина, который в душе гордился, что у него такие же жестокие глаза.
   – Когда же вы уезжаете? – спросил майор, прощаясь.
   – Завтра утром. Я уже и телеграмму своим послал.
   Действительно, в одном из огромных и таинственных кабинетов некоего военного учреждения, на столе лежала отпечатанная на машинке копия этой семейной телеграммы.
   «Приеду двадцать второго вечерним поездом целую Андрей».
   Сбоку синим карандашом было помечено: справка – 127 и еще несколько условных значков.
   Телеграмма побывала во многих холеных руках, и в одном месте ее даже немного запачкал сигарный пепел.
   Когда Ловенау ушел, Матвеев начал укладывать вещи. В большой чемодан – форменную одежду (он решил ехать в штатском), в малый – туалетные принадлежности, подарки для матери, две-три книги по военным вопросам и четыре томика «Войны и мира», своей любимой книги, с которой он никогда не расставался.
   Все приходилось делать самому, потому что его камердинер Корольков схватил воспаление легких и лежал в больнице.
   «Нужно же было ему захворать», – думал Матвеев.
   Дело было не в одной укладке вещей. Корольков иногда исполнял более ответственные поручения, и отсутствие его в данную минуту связывало полковника по рукам и по ногам.
   – Анхен, Анхен… – напевал он легкомысленную песенку, которую в те дни напевала вся столица.
 
Анхен, Анхен,
Ваше маленькое сердце…
 
   Но, несмотря на то, что ему вспомнились веселый мотив и голубые глаза опереточной красавицы, чувство беспокойства нависло над ним. Он чувствовал себя затравленным зверем в притаившемся лесу.
   В это же самое время в другом конце города, в том самом кабинете высокого военного учреждения, где лежала на столе мирная телеграмма Матвеева, заканчивался очень важный разговор между двумя военными, из которых один называл другого «Ваше Высокопревосходительство», а второй просто прибавлял иногда к фразе корректное «господин полковник».
   Разговор был настолько важным и конфиденциальным, что даже в тиши и в безопасности ампирного кабинета, куда и заслуженным генералам было так же трудно проникнуть, как верблюду пройти через игольное ушко, даже окруженные стенами, внутренней и внешней охраной, собеседники понижали иногда голос до осторожного шепота.
   – Смею напомнить, Ваше Высокопревосходительство, что Рессель вне подозрений, а кроме него и вашего сына…
   – Да, да, я это прекрасно знаю. Но ведь и Галлерс не идиот. Он знает, что говорит.
   – Как бы то ни было, распоряжения сделаны. Карл поставлен в известность.
   – Да, да. И немедленно дайте знать агенту номер шесть.
   – Будет исполнено.
   Выслушивая приказания своего высокого начальника, полковник почтительно наклонился.
   – Понимаю, понимаю… будет исполнено…
   – Еще вчера Его Высочество выражал мне свое восхищение. Вы подумайте, какая блестящая работа! И, вдруг все может пойти прахом!
   Возможно, что они говорили о новом мобилизационном плане 12-А, который только что был разработан начальником генерального штаба и который нужно было беречь от чужого глаза, как спасение души. Достаточно было бы любознательной руке перелистать эту не очень толстую пачку бумаг, и огромная стройная работа, где все было предусмотрено вплоть до последней пуговицы на солдатских штанах, рассыпалась бы, как карточный домик. Пришлось бы перемещать целые корпуса, переносить грандиозные боевые склады, менять расписание поездов, тратить новые миллионы. Опять – шум в парламенте во время бюджетных прений, отставки и громы монаршего гнева. Еще хуже, если врагу известны все детали, сняты все копии, а оригиналы спокойно лежат, где им следует лежать. В таком случае война грозит неминуемой катастрофой.