Всячески хотелось, чтобы подозрения оказались ложными.
   Когда рано утром Матвеев ехал в таксомоторе на вокзал, и мимо него плыли уже многолюдные улицы, безлистные аллеи лип и окутанный утренним туманом купол св. Стефана, телеграфные аппараты яростно стучали, передавая кому следует шифрованные приказания, и десятки людей готовы были следить за каждым словом, за каждым жестом г-на российского военного агента.
   На вокзале Матвеева встретил его заместитель и помощник Огаревский, явившийся сюда прямо из одного очень фешенебельного игорного клуба, где он почему-то частенько проводил ночи напролет, хотя в России он не брал карт в руки.
   До отхода поезда оставалось несколько минут. Пассажиры спешили занять места. Сновали носильщики. Паровоз уже кипел от нетерпенья, как высокогрудый и застоявшийся конь, и кругом царило то веселье, бодрое и возбуждающее оживление, какое бывает на больших вокзалах с поездами дальнего следования.
   Матвеев и Огаревский курили пред расставанием и лениво обменивались словами.
   – Значит, ты Витковского не увидишь?
   – Нет, старик разрешил мне в Питер не заезжать. Да и надобности особой нет. Рапортом отделаюсь.
   – Так, так…
   – А впрочем, у него семь пятниц на неделе.
   Мимо пробежал служащий в кепи с галунами, размахивая пачкой каких-то бумаг. Торопились какие-то запоздавшие пассажиры.
   – Ну, всего хорошего, – сказал Огаревский.
   Они поцеловались. Целуя друга, Огаревский успел шепнуть:
   – Храни тебя Бог!
   Поезд медленно выходил из-под стеклянного потолка вокзала. Матвеев видел, как поплыл назад Огаревский, размахивавший шляпой, как отлетел в сторону вокзал. Поезд загремел по лабиринту стрелок и наконец, наддав ходу, помчался мимо бесконечных вагонных составов, мимо семафоров и сигнальных будок на волю из этого шумного города.
   Матвеев стал располагаться в своем купе. Вынул книги. Развернул утреннюю газету. Ни на одну минуту не расставался на вокзале со своим чемоданом, и на это уже кое-кто обратил внимание.
   Впрочем, ведь ничего страшного не было в том, что российский военный агент уезжал на Святки в отпуск, в Россию, где он не был уже три года. Но некоторые обстоятельства заставляли беспокоиться высокие военные учреждения столицы, и вот почему Матвеев был опутан сетью наблюдений. В тот вагон, в котором он ехал, сели люди с какими-то специальными заданиями. Даже проводник был сменен другим за четверть часа до отхода поезда. Может быть, всего этого и не знал Матвеев, но о многом догадывался. Когда на первой же остановке в дверь постучали, он с досадой подумал: «Ну вот, начинается».
   Проводник с тысячами извинений просил показать билет, чтобы проверить номер, потому что на это же купе претендовал новый пассажир. За проводником стоял добродушный красноносый толстяк в очках и в тирольской шляпе с пером, не то охотник, не то помещик, с кучей саквояжей и свертков в руках.
   – Я не желаю беспокоить пассажиров, – гремел он. – Потрудитесь дать мне свободное купе.
   – Произошла ошибка, – лепетал проводник, – у меня нет ни одного свободного купе. Я очень прошу господина, – обратился он к Матвееву, – позволить остаться им до следующей станции.
   – Пожалуйста, но только до следующей станции, а там я прошу вас выяснить это недоразумение.
   – Да, на следующей остановке мне и слезать, – заявил толстяк. – Очень вам благодарен. Очень вам благодарен… Идиотские порядки, – ворчал он, устраиваясь в купе, – приходится беспокоить любезных людей.
   – Пожалуйста, – сухо ответил Матвеев и продолжал читать.
   Газету он заменил книгой. Потом раскрыл чемодан, достал из портфеля блокнот и стал писать письмо.
   – Простите меня великодушно, вы иностранец? – спросил его спутник.
   – Да, я иностранец, я – русский, – ответил любезно Матвеев и опять раскрыл книгу, показывая этим, что продолжать разговор он не желает.
   Вагон мягко покачивался на рессорах. За окнами шел дождь пополам со снегом. Он хлестал хрустальные стекла косыми брызгами. Виноградники, прелестные буковые рощи на холмах завесились голубовато-молочным туманом.
   Все-таки пришлось со спутником поговорить и обменяться сигарами. Матвеев даже вышел на минутку в коридор, оставив тирольца в одиночестве.
   В коридоре Матвеев заметил очень красивую пассажирку. Прислонясь к окну, она смотрела на пролетавшие дождливые пейзажи и не обращала никакого внимания на Матвеева. Матвеев успел рассмотреть, что у незнакомки матовое лицо, какие бывают у женщин на картинах испанских художников. Сделав эти наблюдения, он вернулся в купе. Все было в порядке. Незамкнутый, но закрытый чемодан спокойно лежал в сетке. Спутник читал газету. На первой же остановке тот слез. Матвеев видел в окно, как по уходе поезда – поезд стоял одну минуту, – тиролец немедленно же направился к двери, над которой стояло: «Телеграф». Никаких лошадей, о которых говорил ему тиролец, на вокзальном дворе не было. Может быть, они опоздали к поезду.
   Матвеев, конечно, не мог знать, что со станции полетело несколько шифрованных телеграмм, в которых говорилось о его желтом чемодане, пахнущем настоящей желтой кожей и об его спокойном, по меньшей мере, отношении к этому чемодану.
   Впрочем, сам полковник Матвеев вскоре дал блестящее подтверждение этому предположению, когда он, даже не дожидаясь звонка кельнера, отправился в вагон-ресторан и сел за столик у окна, коротая время в ожидании обеда за чтением какой-то русской книги. Вскоре стали собираться и другие пассажиры. Соседом Матвеева по столу оказался молчаливый рыжеусый человечек, который за все время обеда не проронил ни слова и усиленное внимание оказывал вкусным и обильным яствам. Только когда Матвеев встал, забыв по рассеянности книгу на столе, сосед, вытирая рыжие усы салфеткой, движением головы показал на забытый томик. Матвеев поблагодарил, захватил книгу и вышел. Он был уверен в полной безобидности рыжеусого человека. Но что касается некоторых других лиц, например, прелестной брюнетки, которая сидела в одиночестве через столик от него, и которую он видел раньше в коридоре своего вагона, этой уверенности у него не было. Стройная брюнетка, колыхая ресницами, перебирала гроздь винограда и смотрела в окно на голубоватые отроги лесистых татрских гор. Вдруг она вскинула глаза на Матвеева, точно впервые заметила его и точно на его лице нашла нечто, что ее удивило, Может быть, даже очаровало. Матвеев сделал вид, что тронут таким вниманием.
   «Начинается московский Художественный театр, – подумал он, – посмотрим, что будет дальше».
   Привыкший вести большую и тонкую игру и, безусловно, мужественный человек, Матвеев держал себя в руках, спокойно выжидал событий. Он знал, что он рискует многим, не говоря уж о своей голове, но игра стоила свеч. По некоторым признакам он заметил, что кто-то успел побывать в его купе и очень интересовался содержимым чемодана. Наедине Матвеев вел себя совершенно так же, как и на людях: в соседнем купе могла быть узенькая, как лезвие ножа, щель. На всякий случай он дал возможность наблюдателю удостовериться, меняя задумчиво синий галстук на черно-серый, что у него под рубашкой нет кожаной сумки, какие носят обыкновенно офицеры, исполняющие особенно секретные задания.
   «Посмотрим, посмотрим, что будет дальше», – думал он.
   А дальше было то, что длинные черные ресницы опять колыхались в коридоре, недалеко от открытой двери его купе.
   Он опять вышел в коридор.
   Незнакомка по-прежнему стояла у окна. На этот раз она повернула к Матвееву свою голову и потом продолжала смотреть в окно, уже улыбаясь каким-то приятным мыслям. Матвеев ответил ей корректной улыбкой.
   «Погибельная твоя красота, – думал Матвеев, – кого ты погубила?..»
   Очевидно, он хотел кого-то уверить, что у него нет никаких дел, кроме возможности провести несколько дней под родительской кровлей, потому что он смело принял вызов незнакомки и первый заговорил с нею.
   Она изумленно посмотрела на него.
   – Я не понимаю, – сказала она по-французски. – Монсеньер говорит по-французски?
   И, узнав, что он говорит, страшно обрадовалась. Оказывается, это была французская опереточная певица, на днях подписавшая ангажемент с владельцем «Виллы Родэ» в Петербурге. Не прошло и полчаса, как они уже по-дружески разговаривали и смеялись. Говорили о России, о петербургской театральной жизни, даже о петербургской дороговизне.
   – Уверяю вас, – говорил ей Матвеев, – что вы будете там блистать. С вашей красотой вы быстро покорите петербургское общество.
   – Ах, боюсь, что это только милый комплимент.
   – Уверяю вас.
   Когда заговорили о медах, она, смущаясь, попросила разрешения поправить его черно-серый галстук.
   – Вы меня конфузите, мадам, – сопротивлялся полковник.
   – Нет, нет, он у вас совсем неплохо завязан, – щебетала она, но ее пальчики уже суетились, ослабили узел, снова стянули его и расправили пышно бант. Матвеев раза два-три чувствовал прикосновение этих нежных пальчиков к своей груди. Тяжелые черные глаза были в каких-нибудь десяти сантиметрах от его лица. Под гипнотизирующим взглядом трудно было оставаться спокойным. Сердце Матвеева билось учащенно, – он понимал, что развертывается яростная борьба, в которой его могут смять.
   Поезд подходил к границе. Они условились, что до Варшавы они будут вместе, но на границе, когда началась таможенная горячка, опереточная артистка как сквозь землю провалилась. Замелькали фигуры огромных русских жандармов. Всюду чувствовалась тяжелая рука суровой власти. Было бы вполне естественно, если бы российский военный агент, полковник Матвеев, имел бы какой-нибудь разговор с комендантом пограничной станции, но, очевидно, у Матвеева особой надобности в этом не было. Только бородатый смазчик мелькнул на мгновение перед купе Матвеева, куда тот пересел на границе, И после этого у военного агента очутился в руках маленький конверт. В комендантской комнате под зеленым служебным абажуром усатый полковник разорвал другой пакет. Уже несколько часов подряд через границу перелетали в Варшаву какие-то семейные телеграммы, в которых подробно сообщалось о ходе болезни обожаемой бабушки. Одну из этих телеграмм в Варшаве расшифровали так, что из невинного сообщения: «Опасность миновала, температура нормальная, улучшился аппетит», – получилось лаконичное приказание: «Исполните пункт пятый инструкции В.». Должно быть, во исполнение этой инструкции в вагоне поезда Граница-Варшава появились подозрительные личности. Артистка исчезла. Проводники бегали с запечатанными пакетами белья – пассажиры готовились спать. Матвеев заперся в своем купе. Он видел, как в окне летели потоки паровых искр и погибали в ночной черноте над печальными польскими полями с огромными крестами у сельских дорог.
   «На нашей территории меня, пожалуй, и ухлопать могут», – пришло ему в голову, и он осмотрел еще раз браунинг. Он чувствовал, что невидимые жестокие руки тянутся к нему, залезают в его чемодан, забираются за подкладку его пальто, ловкие руки людей, которые рискуют крепостью, тюрьмой, даже виселицей, и для которых чужая жизнь – копейка. Матвеев не очень опасался за себя, он знал, что теперь он не один, но ему страстно хотелось, чтобы борьба закончилась, не разрушая его планов.
   Потоки золотистых искр неслись за окном. Паровоз кричал долго и тревожно, как зверь, летящий за любовью. Мелькали освещенные вокзальчики станций, на которых поезд не останавливался, и пропадали зелеными и красными огоньками в ночной тишине.
   Матвеев подумал: «Россия, Россия, я буду тебе служить до последнего дыхания!»
   В коридоре слонялся и не мог успокоиться какой-то старикашка. Голова его была обвязана шарфом. У него болели зубы, и он приставал ко всем с расспросами, есть ли зубные врачи на станциях, больно ли, когда рвут зубы, не может ли у него быть воспаления надкостницы.
   – И болит, и болит, ноет и ноет, – жаловался он пассажирам.
   Всем он уже успел надоесть.
   – Да вы бы ложились спать, – говорил ему какой-то человек, быть может, коммивояжер большой фирмы, с легким иностранным акцентом и с явным раздражением в голосе.
   – Уверяю вас, что лучшее, что вы можете сделать, это лечь спать и постараться уснуть.
   Старикашка, похожий на купца из староверов, слушал коммивояжера как оракула.
   – Вы говорите, господин, постараться уснуть?
   – Конечно, это лучшее средство.
   – Ох-хо-хо, – поплелся старикашка в свое купе.
   Коммивояжер остался в одиночестве. Через несколько минут в коридоре появился другой субъект такого же международного типа, и они обменялись несколькими словами.
   Колеса выстукивали: да, это так, да, это так…
   Тускло горели электрические лампочки.
   Один из господ международного типа вдруг подошел к двери Матвеева и вынул из кармана аппарат, напоминающий медицинский шприц. Он наклонился к замку, прислушался и, обнаружив в замке крошечное отверстие, вставил в него шприц. В руках другого джентльмена блеснул ключ, какими проводники отпирают вагонные двери. Но в это мгновение дверь соседнего купе отскочила, и старикашка, страдавший зубной болью, зашипел довольно властно:
   – Руки вверх! Убью, как собаку! – Он прибавил грубое русское ругательство. В руках у него сверкал револьвер.
   Тотчас же из другого купе выскочили два человека с поднятыми револьверами. Из дальнего конца вагона бежал великан-проводник. Все они набросились на джентльменов. Шприц упал и разбился. В воздухе запахло каким-то газом с легким миндальным запахом. Борьба продолжалась одну минуту. Звякнули наручники. Нападавшие потащили схваченных людей в купе и захлопнули дверь. Открылась еще одна дверь купе, и заспанный пассажир выглянул в коридор.
   – Извольте закрыть дверь! – набросился на него старикашка.
   – Хальмоненко, не позволяй никому выходить в коридор, – приказал он проводнику и постучался к Матвееву.
   Щелкнул замок, и в дверях появился Матвеев. Старикашка, с несвойственной ему ловкостью, скользнул в купе.
   – Чистая работа, – говорил он, сидя у полковника, – на товарной станции, на остановке у семафоров, мы их сплавим, и все будет в порядке. Личности пассажиров в вагоне удостоверены. Не извольте беспокоиться. Счастливо оставаться.
   Всего хорошего.
   На остановке у семафора большой станции группа людей покинула вагон под предводительством старикашки, у которого зубная боль окончательно прошла.
 
   На другой же день два полковника и Матвеев работали в одной из самых секретных комнат Главного Штаба. Щеки их лихорадочно горели.
   – Андрей Павлович, который час? Мои что-то отстают.
   Матвеев отодвинул обшлаг сюртука над ручными часами.
   – Три часа без десяти.
   – Ого, заработались.
   – Скоро кончим.
   Один из полковников, в пенсне, с подстриженной бородкой, прочел вслух: «… и мысль, что его могут убить или ранить, не приходила ему в голову. Напротив, ему становилось все веселее и веселее. Ему казалось, что уже очень давно, едва ли не вчера, была та минута, когда он увидел неприятеля и сделал первый выстрел, и что клочок поля, на котором он стоял, был ему давно знакомым, родственным местом…»
   – Это прекрасно, – прибавил он в восхищении.
   – Да, это прекрасно…
   Офицеры продолжали работать. Первый том «Войны и мира» был разорван, для ускорения работы, на три части. Некоторые буквы матвеевской книги были отмечены микроскопическими уколами. Наклоняя книгу, чтобы при помощи света лампы уловить эти уколы, офицеры списывали буквы на листы бумаги. В комнате стлался голубоватый дымок папирос. Снаружи, должно быть, шел снег.

ДУБОВЫЙ ЛИСТОК

   Чем ближе к фронту, тем более был насыщен воздух катастрофой, бедствием, военными тревогами, усталостью. Усталость была на лицах, в мужицких глазах бородатых солдат, в понурых головах обозных лошадей, в ругательствах станционных комендантов. Но это была напряженная жизнь, где люди умели ценить каждый лишний день. Здесь груди дышали глубже, учащеннее бились сердца, быстрее выкуривались папиросы. На запад шли переполненные солдатами и военными припасами длинные составы расхлябанных теплушек, на восток летели пахнущие йодоформом санитарные поезда. На запасном пути стоял прекрасный штабной поезд с часовыми у синих и желтых вагонов. Седоусый генерал в аксельбантах презрительно смотрел сквозь салонное окно и курил трубку – дань военной обстановке. Мимо прополз товарный состав. На одной из платформ лежал изуродованный немецкий «таубэ» с черным крестом на хвосте. В станционных зданиях царила невообразимая суета – солдаты с сундучками и мешками, офицеры с чемоданами, санитары, врачи. Иногда мелькали монашески миловидные лица сестер в косыночках, в кожаных тужурках, в мужских сапогах.
   На последней станции с красной башней водокачки, разбитой аэропланной бомбой во время последнего налета, уже гулял полевой ветер. Вдали гудели глухие громы орудий, придавая какую-то торжественность разговорам. От станций далеко вперед уходила обсаженная столетними белорусскими липами шоссейная дорога. По дороге погонщики из ополченцев по-мужицки хворостинами гнали стадо замученных коров. У коров был жалкий обреченный вид. Взад и вперед сновали зеленые грузовики, санитарные повозки. Штабные мотоциклисты – все в коже – летели с треском и грохотом. Тарахтели двуколки с унылыми возницами в топорщившихся шинелях. Маршевая рота будто месила грязь…
   Только что сошел снег. Придорожные липы, даже расщепленные бомбами, были в набухших почках. За плывущими навстречу деревьями лежали черные поля с пятнами снега, с весенними лужами. Необыкновенно приятно пахло землей, прошлогодней листвой, немного конским навозом, дымком махорки. Валерьян Бочкин вместе с двумя другими прапорщиками трясся на просторной интендантской телеге. Один из них, маленький грузин, весело скалил зубы. Другой, интеллигентного вида, с бородкой, задумчиво смотрел сквозь очки на деревья, на бледное небо, на медленные облака. Слева ухали пушки, все трое молчали…
   В гимназии у Бочкина был особенно нескладный вид. Щетинка стриженных под второй номер волос, оттопыренные уши, унылый нос. Вылезающие из коротких рукавов гимназической куртки большие руки. Длинное туловище, косолапые ноги. Весь он был какой-то вялый, несуразный, и такая же была вялая у него голова, с большим трудом одолевавшая гимназические науки. Была у него еще привычка при разговоре закрывать рот рукою, старомодная гоголевская манера говорить, растерянная улыбка.
   – Я, знаешь… того, урока-то не выучил. То да се, так и не успел… – шептал он на уроке, а учитель русского языка, ехидный старичок, то и дело бегавший на согнутых ногах в дальний угол классной комнаты отхаркнуть мокроту, уже вызывал:
   – Бочкин! Валерьян!
   Бочкин уныло плелся к кафедре, без нужды оправляя пояс.
   – Что это такое? – допытывался педагог.
   Что это было такое, Бочкин не знал. Вообще в такие минуты весь мир погружался в странный туман. Казалось, стоит только сделать маленькое усилие, и все будет в порядке, но не хватало воли его сделать. Все рушилось и погибало. А педагог издевался:
   – Соберутся маменьки и рассуждают. Разве так надо наших мальчиков спрашивать? Спроси как следует, он и ответит. Что это такое? Что за вопрос!
   И, сбегав еще раз к плевательнице, ехидно подсказывал:
   – Не суффикс ли это неопределенного наклонения?
   – Ага! – простодушно соглашался Бочкин.
   – Вот! Мальчик-то, оказывается, и знает.
   Класс гоготал, отдавая на расправу товарища. Ночью, когда Бочкин сидел в своей комнатушке над книгами, к нему приходил отец, седоватый, щупленький, в стареньком халате, письмоводитель на копеечном жалованье у городского нотариуса.
   – Ну как, сынок?
   Бочкин бил кулаками голову, плакал и сквозь слезы говорил:
   – Ничего у меня не выходит. Учу, учу, и все из головы вылетает. Лучше уж пошли меня коров пасти.
   В голове стоял сплошной туман. Путались триумвираты. Неизвестно было, с кем делил власть «незначительный Лепид», и причем тут был Красс, потерявший в Парфии легионные орлы?
   – Ничего, – утешал его отец, – ты лучше ляг, поспи, а завтра встань пораньше и еще поучи. Утречком, знаешь, голова свежее… Ох-хо-хо… Грехи наши тяжкие…
   Так хотелось сделать из сына человека, избавить его от незавидной отцовской доли. А за стеной спала мать, затомившаяся за день со своими постирушками, починками и беготней.
   В год войны класс покинул стены гимназии. На фотографии выпуска, где в гирляндах и виньетках из дубовых ветвей помещены были овалы – директор, старичок со звездой, прививший юным варварам любовь к Риму, преподаватели и гимназисты, можно было видеть в самом углу и Валерьяна Бочкина. На его долю тоже досталось несколько дубовых листков. Хотя его едва-едва не загубила зародившая в гимназических душах мечты о прекрасном, но жестокая и бесполезная в жизни латынь. И он был в числе сорока самодовольных юношей с выпускными жетонами на груди. На этом довольно нелепом сооружении доморощенный график изобразил дорические колонны, сфинкса, за сфинксом лучи восходящего солнца, наверху развернутую хартию, на хартии птицу, не то орла, не то сокола.
   Как все это было далеко: и триумвиры, и суффиксы! Какими они казались теперь пустяками! Переменив классический воздух гимназии на ветерок учебного плаца, Бочкин переродился. Куда девалась его косолапость и простодушие! Это был теперь подтянутый и высокий прапорщик. Все по уставу – коротко подстриженные на четыре пальца от околыша волосы (впрочем, под фуражкой вольность – косой пробор), по уставу замотанный около эфеса темляк.
   Давно кончилась обсаженная липами дорога. Унылый проселок вел прямо на позиции. В штабе полка, приютившемся в блиндажах за горушкой, на которой еще росли изуродованные обстрелом сосны, Бочкина встретил командир, тучный полковник, чернобородый, похожий на боярина. Приняв от него стоя «рапорт о прибытии», полковник пожал руку, сказал: «Очень приятно», – и, порывшись в тощей папке с бумагами, назначил его в пятую роту. Бочкин удивился, что в землянке, в полуверсте от окопов, один писарь бойко тарахтел на пишущей машинке, а второй, седой старик с бородой и в очках, методически щелкал на счетах, водя пальцем по какой-то ведомости. Что он подсчитывал, убитых или сапоги?
   – Может быть, желаете закусить? – предложил любезный адъютант. – У нас есть холодные котлеты. И рюмка водки найдется. Знаете, а ля гэр, ком а ля гэр.
   – Покорно благодарю.
   – Вот и отлично. А золотые погончики вам придется снять. Вас живо на мушку возьмут.
   Бочкин выпил непривычно крепкой водки и по оврагу, а потом по извилистому ходу сообщений отправился на участок своей роты. Впереди вестовой нес на плече его, обитый парусиной и железками, чемодан и показывал дорогу. Уж был вечер. На фронте стояла тишина.
   Затишье продолжалось несколько дней, и за это время прапорщик Бочкин успел познакомиться со своим ротным командиром, поручиком мирного времени, деловито расхаживавшим по траншее, заложив руку за борт шинели, присматривался к обстановке, к своим обязанностям. Все было ясно, определенно и точно указано в инструкциях, в уставе, в неписаном кодексе офицерского поведения. К остальному можно было привыкнуть.
   Высовываться из окопа не рекомендовалось, но Бочкина с непреодолимой силой тянуло взглянуть в ту сторону, где длинной рыхлой линией протянулись германские окопы. Подняв край перископа над блиндажом, он жадно смотрел на ряды колючей проволоки, на болотце, на все подробности почвы, по которой рано или поздно суждено идти к немецким окопам с гранатой в руке. Пока все было спокойно.
   Спустя три дня случились большие события. Как-то ночью немцы начали артиллерийскую подготовку. Тяжелые батареи били по тылам, нащупывая резервы, легкие батареи громили первую линию, проволочные заграждения. Люди отсиживались в блиндажах. Накаты то и дело содрогались над головой.
   – О, Господи… – вздыхал какой-нибудь солдат. – И чего наши-то молчат! Все-таки веселее было бы.
   Но наши батареи молчали как проклятые. Между тем на рассвете немцы перешли в наступление. Первая атака была отбита ружейным и пулеметным огнем. Командир полка каждые пять минут справлялся о положении.
   – Держаться до последней возможности! Ни в коем случае не оставлять окопов!
   В обед немцы возобновили обстрел. Перед окопами, как привидения, возникали на мгновение черно-бурые столбы земли и хрупко рассыпались. Пронзительно блистал на дневном свету огонь разрыва. Взлетали на воздух колья заграждений.
   – Если досидим до вечера, придется опять ставить проволоку, – сказал поручик.
   Поручик не дождался до вечера. Один из разорвавшихся над самым бруствером снарядов убил его наповал и перекалечил десяток солдат.
   – Носилки! Носилки! – сквозь стоны и вопли кричал чей-то голос.
   Один из раненых гладил волосы рукой и смотрел на нее с искаженным лицом, – на руке была кровь. По окопу пробежал грузный, как медведь, фельдфебель и матерно ругался.