Нина Александровна всегда отдыхала душой и телом в доме знаменитой учительницы. И этот стерильно чистый пол без дурацких половичков и ковров, не крашенный, а выскобленный острым ножиком, отчего на дереве выступил древесный кедровый узор, более прекрасный, чем узор на любом ковре; и белые полотняные занавески на окнах, и якобы мещанский фикус в большой кадке; на стене висела в широкой раме, под стеклом репродукция с картины «Дети, бегущие от грозы», да и стол, за которым работала Серафима Иосифовна, был тоже некрашеным, смастеренным из нескольких сибирских пород дерева, отличный был стол и совсем голый: все тетради еще на первом петушином крике были проверены, письма десяткам бывших учеников написаны, обязанности депутата областного Совета выполнены, свежие педагогические журналы прочитаны, газеты просмотрены и т. д. Так что на письменном столе было пусто, как на стадионе при пятидесятиградусном морозе, да и в доме вообще ничего лишнего, кроме фикуса, не держали.
   – Холодновато,– привычно пожаловалась Нина Александровна.
   – Выше шестнадцати градусов не греем,– тоже привычно ответила Серафима Иосифовна, считающая, что более высокая температура в доме располагает к изнеженности и лени.– Садитесь на свое любимое место, Нина Александровна.
   – А ты сумасшедшая! – донесся из кухни голос Елизаветы Яковлевны.– Видишь ли, Володька переженивается!… Да он умнее нас всех, вместе взятых. Если мой внук переженивается, значит, надо пережениваться, значит – любит… Попомните, мой внук будет человеком, холера бы меня подрала с такой дочерью! Психичка ненормальная!… Счас пельмени поспеют, Нина, голубушка ты наша! И чего ты к этой холере ходишь? Сидела бы дома да миловалась с муженьком.
   – Мама, замолчи!
   – Я тебе замолчу, я тебе замолчу… Вот и вода закипела, Нинуля, счас пельмени брошу…
   И от ругани тоже веяло спокойствием, умиротворенностью, улаженностью быта и человеческих отношений. Права, права Садовская, когда говорила о том, что в современном мире человек ищет простоту. Ах, как элементарно, амебно, одноклеточно было вокруг Нины Александровны: фикус с прямыми, строго геометрическими листьями, Володькино переженивание, деревянная лопата для снега, ругань с любимой матерью, мороженые пельмени, непорочное дерево…
   – Готовы пельмени! – восторженно завопила за стенкой Елизавета Яковлевна и через несколько секунд появилась с дымящимися пельменями.– Вот я вас счас так накормлю, что вы у меня от радости языки проглотите… Нинуля, давай свою тарелку! А ты тоже, холера-язва, пошевеливайся: уксус принеси!
   Знаменитые пельмени Елизаветы Яковлевны благоухали на всю комнату тремя сортами мяса, луком и чесноком, лавровым листом и укропом, а для запивки к пельменям подавался домашний капустный сок такой крепости и ароматности, что от него кружилась голова. Пельмени в доме Садовской ели, как ни странно, с хлебом – черным черствым хлебом.
   – Ты знаешь, Нинуля, что еще задумала эта сумасшедшая баба? – спросила Елизавета Яковлевна.– Она хочет бросать курить! Ну не психичка ли?
   – Мама, дай спокойно поесть!
   – А тебе спокойствие – тьфу, если ты ведешь гостью гулять в такой ветродуй. Ты от спокойствия лопнешь!… Она, Нинуля, из Лермонтова, дай бог памяти… ищет бурю, холера!
   Нина Александровна ела пельмени, запивала их капустным соком, заедала черным хлебом и безмятежно думала о том, что она – правда и еще раз правда! – пришла к Серафиме Иосифовне так, как раньше ходили к духовникам на исповедь. Опять, оказывается, все было просто, элементарно, понятно, как дважды два-четыре… От капустного сока у Нины Александровны на самом деле кружилась голова, мысли были легкими, скользящими и прозрачными, как декоративные рыбы в аквариуме, хотелось есть, есть, есть…
   – Володька раньше пельмени без водки не жрал,– сказала Елизавета Яковлевна.– А вот теперь жрет… Они там, в Ромске-то, коньяком пробавляются… Все не водка, черт ее побери! – Она подумала и добавила уверенно: – Володька пить бросит с новой-то женой… Не сразу, а перестанет бражничать – у него характер сильный, как вот у этой оглашенной бабы, которая задумала бросать курево…– Она постучала сухоньким кулаком по столу.– Да пойми ты, дурища, что нельзя бросать курить, если ты начал смолить махорку еще с гражданской! Ты от этого заболеешь. Организм-то у тебя уж привык к «Беломору», черт его дери! Так что кури как курила, сумасшедшая учителка!
   – Я брошу курить в ту же минуту, как Володька перестанет пить,– сказала Серафима Иосифовна и закурила.– Это вы так и знайте!
   – Ну и бросай, если ты сама себе не дорога. Мне жить недолго, я скоро преставлюсь, дура ты этакая! А Володьке ты нужна: он тебя любит сильнее ста жен, идолица.
   После того как были съедены все пельмени – чертова уйма! – Елизавета Яковлевна ушла на кухню мыть посуду, Серафима Иосифовна закурила очередную папиросу, а Нина Александровна откинулась на спинку стула и закрыла глаза – так хотелось спать, что сладко ныла поясница.
   – А вы закурите, Нина Александровна,– посоветовала Садовская, вынимая из нагрудного кармана полувоенной рубахи, заправленной под ремень, свежую пачку «Беломорканала».– Вы же иногда допускаете этакую расхлябанность… Папиросу, а?
   – Спасибо.
   От крепкой папиросы закружилось в голове и вещи в комнате показались сдвоенными, но сонливость действительно быстро прошла, и Нина Александровна села прямо – свободная, легкая, умиротворенная и спокойная, как после лыжной прогулки. Объяснялось это все тем же: простой, как мычание, жизнью Серафимы Иосифовны… Спокойно, мирно, улаженно, не так, как Вероника, погромыхивала на кухне посудой Елизавета Яковлевна (в ее-то возрасте), довольная тем, что до отвала накормила гостью и любимую дочь, а в центре комнаты лежал сонный огромный пес – овчарка по кличке Джек, известная каждому человеку в Таежном странностями и несобачьими повадками… Никто из поселковых жителей, включая самых ближайших соседей Серафимы Иосифовны, никогда не слышал, как Джек лает, не видел его бегущим, спешащим или возбужденным; в самые жаркие дни пес никогда не вываливал язык, чтобы облегчить жизнь под плотной блестящей шерстью,– такой был мирный, выдержанный, интеллигентный. Однако все таежнинские собаки молча шмыгали в подворотни, когда Джек вразвалочку проходил по улице. Его до судорог в позвоночнике боялся ньюфаундленд ростом с трехмесячного теленка, от Джека стремглав убегали, поджав пышные хвосты, три громадные ездовые лайки охотника и рыбака Иннокентия Сопрыкина – злые, кровожадные и совершенно дикие собаки, сделавшие только крохотный шаг к одомашниванию. Вот какой это был пес! Таежное много лет уже ломало голову над проблемой Джека, который за всю жизнь не подрался ни с одной собакой, ни на кого не нападал, а все-таки сеял вокруг себя страх и ужас…
   – Эй вы, оглашенные бабы! – прокричала из кухни Елизавета Яковлевна.– Чувствую, что вам надо пошушукаться,– так я ухожу к себе. Болтайте на здоровье! Только ты, Нинуля, не шибко слушай эту дурищу. Она тебе наговорит три бочки арестантов. Ты ее с умом, мою шальную доченьку-то, слушай. И не поддавайся, не поддавайся, а я пошла к себе…
   Действительно шаркающие шаги старухи быстро смолкли, затем раздался бухающий дверной удар, и в доме Серафимы Иосифовны Садовской наступила тишина. Несмотря на простоту обстановки, дом был велик: кабинет-гостиная, три спальни – Серафимы Иосифовны, Елизаветы Яковлевны, Володьки,– кабинет Володьки и спальная комната для приезжих гостей. Во всех этих помещениях было чисто, пустовато и холодно (шестнадцать градусов), кроме комнаты для гостей, которую жарко натапливали (если кто-нибудь жил в ней).
   – Мать права, Нина Александровна,– сказала Серафима Иосифовна, стряхивая пепел в гильзу от небольшого снаряда.– У вас на лице написано желание задавать вопросы и получать ответы… Конечно, мой юмор близок к юмору Моргунова, которого вы прозвали Мышицей и которого…
   – Я вас перебью, Серафима Иосифовна,– решительно сказала Нина Александровна.– Я раскаиваюсь за гнусную сцену в учительской. Простите меня.
   Окутанная папиросным дымом, прямая, как солдат у знамени полка, Серафима Иосифовна искоса посмотрела на Нину Александровну, едва приметно покачав головой – не понять, одобрительно или осуждающе,– сделала еще три глубоких затяжки, затем с тонкой улыбкой сказала:
   – Климат повсеместно меняется в сторону потепления.– И вдруг сделалась такой незамысловатой, какой бывала всегда и везде.– Я еще раз говорю, что рада вам, Нина Александровна, и если по-прежнему ноет сердечко, если не помогли даже пельмени, выкладывайтесь как перед духовником…
   Нина" Александровна сдержанно засмеялась.
   – Удивительное совпадение,– сказала она,– весь этот вечер я мысленно называла вас своим духовником… Вы угадали, Серафима Иосифовна: на сердце не только скребут кошки, но так муторно, что даже не хочется проверять тетради Марка Семенова.
   Они помолчали с загадочным видом сообщников.
   – Я догадываюсь, что с вами происходит, Нина,– сказала знаменитая учительница, впервые в жизни назвав Нину Александровну по имени.– Простите за наукообразность, но вы жертва всемирного процесса феминизации мужчин и маскулинизации женщин… Во! Во какие термины потребляет окоровленная и огимнастеренная училка Сима Садовская! Мой муж Володька от этих слов схватился бы за маузер. Впрочем…– Она вынула из пачки еще одну папиросу и прикурила от догорающей.– Впрочем, мне не кажется, что Сергей Ларин испытал на себе хоть унцию феминизации. Он такой же настоящий мужчина, как мой бывший ученик Олежка Прончатов… нет, нет, Ларина в грехе феминизации не обвинишь – он не плановик Зимин, а его антипод… Во! Опять попалось ученое словечко… Это у меня такое пельменное настроение… Вы почему-то молчите?
   – Я думаю…– замедленно ответила Нина Александровна.– Сергей Вадимович действительно не подвержен феминизации. Он мужик что надо!
   Профиль у Серафимы Иосифовны был энергичный, резко очерченный, полумужской; она носила, кроме всего прочего, выдающиеся острые скулы, обязанная этим монгольской крови бабушки Батьмы Балданжабон.
   – Вы правы, вы правы…– несколько раз повторила Серафима Иосифовна и положила подбородок на ладонь согнутой руки.– А каким мужиком был мой Володька! Ростом он, правда, не вышел: был на полголовы ниже меня, а я далеко не Голиаф. Храбр, осторожен и хитер был, как соболь…– Она подложила под подбородок и другую руку, перекатив папиросу в левый край губ.– О моем Володьке хорошо сказано у Ярослава Смелякова: «В отрешенных его глазах, не сулящих врагу пощады, вьется крошечный красный флаг, рвутся маленькие снаряды!»… Хорошо и точно! Я до сих пор люблю Володьку и умру с этим,– вдруг просто добавила она.
   До отказа напичканные звуками, чакали обыкновенные часы-ходики, на маятнике которых было изображено солнце, а гири походили на еловые шишки; какие-то звуки – вздохи или медленный раздельный хохот – доносились из комнаты Елизаветы Яковлевны; ныли за окном телефонные и электрические провода да посвистывало в печной трубе.
   – После Володьки я выходила замуж,– сказала Серафима Иосифовна.– Был такой грех – выходила… День и ночь-вот как отличались мои мужья, хотя второй был чекистом из окружения Феликса Эдмундовича. От него я и родила Володьку. Кузьма был не просто храбр, как Володька, а совсем не знал, что такое чувство страха. Не из подражания Дзержинскому, а естественно, как растет дерево. Он пошел в вооруженный до зубов отряд бандитов-налетчиков и вернулся с телегой оружия и с бандитами за телегой. Из маузера стрелял прекрасно: обернется, вскинет ствол – и амба! Слушайте, Нина, я, кажется, произношу монолог. Не осточертело?
   Нина Александровна просительно заглянула в узкие глаза знаменитой учительницы:
   – Продолжайте, ради бога, Серафима Иосифовна! Вы остановились на самом главном. Почему «день и ночь»?
   – По одной-единственной причине,– вздохнула Серафима Иосифовна.– Кузьма мог пойти с голыми руками на бандитов, но боялся меня… Вот какая история, подруг-сердечен, как говорит мне через каждые две фразы Иннокентий Сопрыкин. Это его три одичавшие лайки боятся самого доброго и послушного пса на белом свете – Джека… О, услышал свое имя! Ну поди сюда, чудовище.
   Неторопливо поднявшись с некрашеного пола, Джек сонной раскачечкой подошел к хозяйке, тычком носа заставил ее повернуться к себе вместе со стулом и положил длинную морду на полувоенную юбку из так называемой диагонали. С места Нины Александровны глаза пса, отражая электрический свет, сверкали зловеще, по-волчьи, но зато весь он – от кончика нежно вздрагивающего носа до судорожно виляющего хвоста – источал добро, как голландская печка в доме Садовской, сложенная легендарным Мистером-Твистером.
   – Любишь ласку, зверина,– изменившимся голосом произнесла Серафима Иосифовна и подняла голову. Теперь она сидела лицом к Нине Александровне, и, наверное, поэтому ее голос снова переменился: покрепчал и стал басовитее.– Как вы относитесь к поэзии Марины Цветаевой? – спросила она довольно резко.– Это важно.
   – Момент! Я подумаю…
   Нет, в комнате Елизаветы Яковлевны определенно что-то происходило: может быть, старуха слушала по радио спортивную передачу – она, на удивление и потеху всего Таежного, увлекалась хоккеем, знала фамилии всех игроков знаменитых команд и в магазинных очередях признавалась оторопевшим домохозяйкам, что любит динамовца Мальцева. А может быть, Елизавета Яковлевна читала смешную книжку и хохотала во все горло, так как до сих пор не утратила эту молодую завидную способность.
   – Я равнодушна к Цветаевой,– наконец заявила Нина Александровна, вспомнив все, что знала наизусть или помнила приблизительно.– Правда, мне близко все, что касается ее письменного стола…
   – Я так и думала,– отозвалась Садовская.– Я так же отношусь к Цветаевой, люблю все о столе, но я…– она на секунду замялась, словно подыскивая слова,– но я часто завидую поэтессе…
   – Почему?
   – Ну как это почему? Я завидую ее женственности… На портретах Цветаева мужеподобна, а в стихах она прекрасно, по-бабьи завидно слаба… Вот строки: «Само, что дерево трясти!– В срок яблоко спадает спелое… За все, за все меня прости, мой милый, что тебе я сделала…» – Она ухмыльнулась.– У нас не беседа, а поэтическое чтение…» – Садовская, опустив голову, почесала за ухом Джека.– Я такого, наверное, не почувствовала бы даже тогда, когда меня бросил Володька-старший,– сказала она печально.– Мы в то время на любовь смотрели как на пережиток, и прощать… Ого-го! Я бы скорее пустила Володьке пулю в лоб, чем молила бы: «За все, за все меня прости…
   Что это там происходит в комнате у мамы?
   – А вот что происходит! – закричала, появляясь в дверях, Елизавета Яковлевна.– Где вы встречали бабу, которая не стала бы подслушивать, о чем говорят две другие бабы, особенно если одна из них моя оглашенная доченька? Так вот и заявляю: я ваш разговор от первого слова до последнего слышала. Ну что у меня дочь дурища – это я полсотни лет знаю, а вот что ты, Нинуля, с жиру бесишься – это для меня новость! Так что счас я за вас обеих примусь, язва вас побери, дурехи стоеросовые!
   И мать знатной учительницы павой вплыла в комнату, заблистав и заискрившись, так как на ней было надето шелково-салопное платье, голову, можете себе представить, охватывал черный кружевной шарф, точно такой, какой можно видеть на пожелтевших фотографиях купчих или богатых мещанок, а в руках она держала фотографию в рамке черного дерева.
   – Вы не бабы, а солдаты в смазных сапогах! – прежним могучим голосом продолжала Елизавета Яковлевна.– Вам не с мужьями спать, а со станковыми пулеметами, леший вас подери! – Она, как икону, вздела над головой портрет в черной рамке.– Вот этому мужику, твоему отцу, Симка, я пятьдесят два года половиком для ног служила и жалею только о том, что под него половиком в гроб не легла. У меня – я во всех анкетах это пишу – кучер, кухарка и горничная были, но я Марфушке-горничной к Иосифу Рафаиловичу пальцем прикоснуться не давала, да не из-за ревности, дурищи вы этакие, а оттого, что он – мой, мой был! Приедет, бывало, верхом на вороном Крестоносце из даурских степей, я перед ним бух на колени и ну сапоги снимать. «Ой отец ты наш родной, ох муженек мой милый, да ты от пыли черен, как эфиоп!» Еврейского языка у нас в доме сто лет не водилось – мы на русском и бурятском разговаривали, так вот я на бурятском и приговариваю: «Любимый ты мой, птичка ты моя!» Твоего отца, баба ты оглашенная, доченька ты моя непутевая, буряты-скотоводы звали Мунгухолой, что значит Серебряное Горло.– Она волчком повернулась к Нине Александровне.– Мой благоверный простудился, когда соб-ствен-но-ручно сплавлял плоты по Шилке. Для этого, бабы вы непутевые, характер надо было иметь… Ты чего глазами лупаешь, но молчишь, холерная баба?
   – Маскарадом любуюсь! – хохоча во все горло, ответила Серафима Иосифовна, а Нине Александровне объяснила: – Отцу в результате послепростудного отека гортани была сделана операция и в трахею вставлена серебряная трубка. Он и умер с ней, а когда говорил или кашлял, то прикрывал пальцем трубку…
   – Пользуюсь косынкой из лучшего лионского материала! – перебила ее мать и медленно-медленно опустилась на грубую сосновую табуретку.– Вы думаете, что я выжила из ума, так вот вам – выкусите! Фигу вам под нос, бараньи головы! Да я вас обеих в тысячу раз умнее!… Я в Нерчинске родилась и выросла, в Нерчинске первая на Руси женская гимназия открылась, а я прадеда помню, который с декабристами дружил… Да я вас, выражаясь по-Володькиному, в упор не вижу!
   Казалось, само Величие сидела на грубой табуретке, и только в глазах – молодых, блестящих, по-модному узких – сверкала жизнь. А какие каменные складки лежали на ее лице, а как могуче были сложены на груди сильные высохшие руки, а как был надменен выпяченный раздвоенный подбородок, как мудры покатые линии высокого лба, специально не прикрытого кружевной шалью!
   – У меня характера побольше вашего,– ровным механическим голосом произнесла Елизавета Яковлевна.– Мой муженек на революцию деньги давал, но ни сном ни чохом не ведал, что в нашем флигеле работала большевистская типография…
   Я его волновать не хотела – вот какой у меня характер. Меня нерчинские жандармы боялись… Ха-ха-ха! Посмотрите на мою доченьку! Как она таращит глазенки-щелочки!… Не знала о типографии? А зачем тебе знать, коли ты Симка с наганом! У тебя и без типографии было хлопот целый рот…– Она вдруг навострила уши, склонив голову, прислушалась.– Ну и ветрище, ну и ветродуй на улице-то! Вот еще напасть!
   Ветер за стенами на самом деле разгуливался, в печной трубе уже не выло, а рычало по-медвежьи, и было слышно, как на крыше дома сиверко раскачивает шесты трех скворечников, установленных Володькой еще в школьные годы. Шесты скрипели, ветер в них посвистывал, как в корабельных снастях.
   – Я о декабристах потому вспомнила, что мне на вас глядеть тошно,– слегка помягчевшим голосом сказала Елизавета Яковлевна.– Что уж там говорить о княгине Волконской, большинство жен сосланных перед мужьями в три погибели гнулись, а не подсчитывали, кто сильнее да умнее – муж или жена. Ты меня, Нина, за вопли прости, это я для самой себя кричу, но ты с Серафимы пример не бери. Она мне дочь родная, я ее, единственную, люблю чуть меньше Володьки, но ей уже поздно мужика из себя выгонять. Замуж ей выходить теперь так же опасно, как бросать курево, а вот ты, Нинуля… Тебе, Нинуля, надо встать с ног на голову, чтобы сделаться счастливой…– Она расцепила руки, сложенные на груди, потеряв величественность скульптуры, прикоснулась костистыми пальцами к открытому колену Нины Александровны.– В семейной жизни, Нинуля, мясорубку вертеть – это самое простое. На это тебя хватит без всяких Вероник и Дашек-Машек. А вот мужчину мужчиной делать, а не давить его, не превращать в бабу – это трудно, Нинуля! Но ты хоть попробуй, голубушка моя, хоть попробуй! – повторила Елизавета Яковлевна с такой страстью и желанием помочь, что Нина Александровна нечаянно пробормотала:
   – Да пробовала я, пробовала. Даже носки в кухне стирала, а толку… О господи, да не умею я делать это!
   И в гостиной-столовой наступило длинное молчание: сидела, положив подбородок на руки, Серафима Иосифовна и раскуривала шестую после пельменей папиросу, сутулилась на своем любимом месте Нина Александровна Савицкая – жена главного механика сплавной конторы, печально качала головой бывшая купчиха Елизавета Яковлевна Садовская, сидел возле ее бедра-с преданной лаской на морде Джек, немедленно перешедший от дочери к матери, как только Елизавета Яковлевна появилась в гостиной. В напряженной тишине раздался веселый и разбитной голос старухи Садовской:
   – А насчет обабливания. мужиков ты, Симка, права! Для меня хоккей – от всех бед спасение, но как начнут мои любимцы целоваться, я бы их – из пулемета! А все кто? Неженки европейцы да бразильцы, язви их, сопляков!

2

   Муж прилетел из Ромска во второй половине дня, от районного аэродрома до Таежного ехал на час больше, чем летел от областного центра, а от здания сплавконторы до собственного дома пешком шел по времени десятую часть авиационного пути от Таежного до Ромска. Соскучившись по пешим прогулкам и морозу, Сергей Вадимович нес здоровенный чемодан, хотя уехал в Ромск с пустыми руками. О приезде мужа Нину Александровну предупредил Борька, сидящий на крыльце в ожидании приятелей.
   – Сергей приехал! – сказал Борька, возникнув на пороге.– Чего же он телеграмму-то не дал?
   – Опомнись, Борька! Телеграмма идет медленнее, чем летит самолет…
   – Тогда я ушел! – объявил сын и скрылся прежде, чем Нина Александровна успела объяснить, что говорить «я ушел» нельзя – неграмотно. Однако почему Борька умчался вихрем, было понятно: не хотел мешать встрече, это раз; во-вторых, был болезненно самолюбив – вдруг Сергей Вадимович забыл привезти Борьке подарок!
   – Ну и ну! – поразилась Нина Александровна.
   Войдя в дом, Сергей Вадимович поставил чемодан у порога, подмигнув жене, вернулся в коридор, чтобы раздеться, и хотя в комнате остался запах таежнинского снега и мороза, но уже преобладали ароматы самолета, аэродромов, автомобилей и прочей цивилизации. Кроме того, пахло швейной фабрикой, должно быть от чемодана, но тут же выяснилось, что швейной фабрикой пахло от самого Сергея Вадимовича; раздевшись, он вернулся в комнату, представ перед женой, повернулся несколько раз вокруг правого каблука, прогулялся по полу, как по высокому эстрадному помосту, и наконец раздумчиво прислонился к деревянному косяку.
   – Не убил? – спросил Сергей Вадимович, издеваясь над самим собой.– Переживешь?
   На муже был черный английский костюм (показал лондонскую марку), под пиджаком сияла полотняная рубаха, на рукавах запонки из янтаря, ботинки теплые, французские, и сам он на вид был иностранистый. Чтобы подчеркнуть это обстоятельство, Сергей Вадимович делал вид, что сосредоточенно чистит ногти и одновременно кому-то призывно подмигивает: «А ты недурна, канашка!» Так продолжалось с полминуты, потом Сергей Вадимович тихо сказал:
   – Здорово, Нинка!
   – Здравствуй, Сергей!
   Она была рада приезду мужа: в груди плясали веселые человечки, губы сами раздвигались в улыбку, по спине катились мурашки, так как у дверной притолоки стоял родной, понятный, наверняка очень серьезный и сильный человек, старающийся казаться легкомысленным и фатоватым.
   – Здорово, здорово, Нинка!
   Они бесшумно сошлись на середине комнаты, обнялись крепко-крепко, счастливые, поцеловались сдержанно, целомудренно, как полагается зрелым, дующим на воду людям, которые когда-то обожглись на молоке. Запах коньяка и аэрофлота был приятен, все вообще было отлично, кроме запаха швейной фабрики и помолодевших волос Сергея Вадимовича – они у него сделались мягкими, слегка потемнели и даже начали блестеть, словно смазывал бриолином.
   – Соскучился я по тебе, Нинка! – сказал Сергей Вадимович, проводя теплыми пальцами по ее шее и подбородку.– Ты моя длинненькая… Ты моя ста-а-а-арушка… Ты моя…– Он вовремя понял, что нельзя идти дальше, и добавил с украинским акцентом: – Ты моя хорлынка, то есть пытичка…
   Нина Александровна, само собой, думала о помолодевших волосах мужа. Как это могло сочетаться – открывшаяся язва и блестящие волосы? Нина Александровна совсем недавно прочла в одном из популярных журналов о том, что состояние человеческих волос точно отражает его душевное и физическое состояние, да и по себе знала, что стоит какому-нибудь классу сбиться с панталыку или самой заболеть гриппом, как волосы становились сухими, ломкими и тусклыми.
   – Ты стал красивым мужчиной! – сказала Нина Александровна и слегка отодвинулась от мужа.– Вам об этом известно, милостивый государь?
   Он сделал рот ижицей, комически сведя глаза к переносице, пошел медленно к зеркалу, вделанному в шкаф. Возле чисто протертого стекла Сергей Вадимович остановился, начал разглядывать себя всесторонне и добросовестно.
   – Элемент покрасивения есть,– наконец сказал он.– Думаю, все дело в черном костюме…
   – Ты и до костюма был красавцем… Девочки возле кинотеатра «Октябрь», наверное, проводили манифестации…