– Ваша машина, Мурзин, – сказал старший лейтенант Семенов. – На освоение – неделю!
   Груднику понятно, что в армии действительно все было другим, если Иван Мурзин не признал в желто-красном богатыре знакомый ему по учебникам экскаватор да еще и бульдозер на гусеничном ходу – одну из самых современных и сильных машин. Как мечтал о таком чуде председатель колхоза Яков Михайлович, как ловко и умно примеривали они с Ванюшкой желто-красного к неотложным колхозным делам: рыть траншеи для силоса, ворочать землю под фундаменты жилых домов, похожих на городские, осушать богатые земли… И вот она стояла, эта машина, которой колхоз не увидит, можеть быть, и через пятилетку, и веселый «штатский» водитель, обязанный в недельный срок обучить Ивана, говорил серьезно:
   – Прислушайся к машине! Прислушался? Нет такого подозрения, солдат, что зажигание барахлит? А? Третий цилиндр…
   Иван взял штатского за пуговицу, подержал, чтобы тот успокоился, затем протяжно сказал:
   – Срок – минута! Тащи описание машины! Струхнувший водитель книгу принес через полминуты, протягивая Ивану, хотел что-то сказать, но не решился, а незаметно попятился к машине, чтобы заглушить мотор, раз уж не удалось опозорить Ивана на всю жизнь: не было зажигания у дизельного мотора.
   – Домой иди! – сказал штатскому Иван, но на него не посмотрел.
   На исходе этого дня для Ивана Мурзина отбыло в прошлое самое трудное отличие военной жизни от старо-короткинской. Фокус был простой. В родной деревне поднимаешься в пять утра, умоешься, выпьешь кринку молока, пойдешь в гараж, сядешь на трактор – день кончается! Идут крутояром доярки на вечернюю дойку, идут гулять пенсионеры… А вот на военной службе день огромный, нескончаемый, на часы смотреть – только расстраиваться. Кажется, и строем ходили, и в мишени стреляли, и про международные события слушали, а стрелки часов свое: одиннадцать сорок восемь!… Но так было, пока не показали Ивану Мурзину желто-красную машину, за рычаги которой Иван ровно через неделю сел, чтобы участвовать в городском строительстве. И дни стали опять по-человечески быстрыми, и жизнь была бы совсем хорошей, если бы каждую ночь не снилось Старо-Короткино, да еще и то снилось, чего видеть даже во сне не хотелось. Нет, например, чтобы приснились Ивану мать или жена Настя, река Обь или покосы… Только ляжешь да закроешь глаза, начинает расхаживать по классу и читать стихи Марат Ганиевич или парторг Филаретов А. А. поднимается на трибуну и вносит предложение поручить товарищу Мурзину снести бульдозером все деревенские сеновалы; перевернешься на бок, собьешь этот сон – зараза Любка Ненашева при мини-юбке шагает главной улицей, а навстречу – механик Варенников в папахе и в поддевке, перепоясанной красным кушаком, скалит зубы и шумит на всю деревню: «Дозвольте поздравить!…»
   В пятницу, то есть в банный день, старшина объявил, что у военно-строительного отряда появился твердый адрес: ВЧ и такой-то номер.
   – Прошу написать письма родителям, любимым девушкам и товарищам по мирному труду…
   А вечером, после бани, старшина почему-то отозвал в сторону Ивана Мурзина, внимательно, как полагается, осмотрел внешний вид, кажется, остался доволен, но сказал на всякий случай строго:
   – Следуйте за мной!
   В темпе походного строя пересекли они учебный плац, проникли в такую же казарму, в какой жил Иван, из казармы – в длинный, широкий и светлый коридор, и стало понятно, что Ивана ведут к большому начальству. И правда, старшина остановился перед дерматиновой с медными шляпками гвоздей дверью, сам поаккуратней заправил гимнастерку и взглядом приказал Ивану последовать его примеру.
   В кабинете сидел молодой майор, неумело стучал на машинке, рассеянно, продолжая искать нужную букву, выслушал рапорт старшины, еще несколько секунд, казалось, ничего не понимал, а затем вскочил и принялся с любопытством смотреть на Ивана Мурзина, досадливо махнув рукой старшине: «Свободны, свободны!» Щелкнув каблуками и печатая шаг, старшина быстро ушел, а майор все глядел на Ванюшку – изучающе и заинтересованно. Ванюшка майора разглядывал тоже и удивлялся, что вот такой молодой, а уже майор.
   – Ну шагайте за мной, товарищ Мурзин, – весело произнес майор.
   Лестница, коридор, снова лестница и наконец – просторный зал, похожий на фойе Дворца культуры в Старо-Короткине. Вошли в самую большую дверь; кабинет был тоже здоровенный, как малый зал в старо-короткинском Дворце. За столом сидел лысоватый полковник, а в сторонке – Иван чуть не завопил от радости – потолстевший, обрюзгший, бледный, как ростки картошки в подполе, но сияющий писатель Никон Никонович Никонов. Семеня короткими ножками, пыхтя и покряхтывая, он подкатился к Ивану, обнял, поцеловал, похлопал тяжелой ладонью по спине. Счастливый Иван тоже потыкался губами в мягкие щеки Никона Никоновича, обнимая его, чувствовал такое, точно встретился с кровно родным, близким человеком.
   – Ну, здорово, здорово! – растроганно бормотал Никон Никонович. – А чего же ты молчишь? Чего же ты, солдат, не кричишь: «Здравия желаю!»
   Когда они успокоились и перестали обниматься, Иван заметил, что и полковник и майор стоят в почтительных, терпеливых позах и что оба рады за Никона Никоновича. Для них писатель, наверное, был таким же человеком, каким для Ванюшки полковник – недосягаемым, непонятным, живущим особенной, загадочной жизнью.
   – Кабинет в вашем распоряжении, Никон Никонович! – сказал полковник и пошел вместе с майором к дверям. – Когда кончите, позвоните по два-шестнадцать. Вашего молодого друга проводят… Я не прощаюсь?
   – Нет, нет, Сергей! Еще потолкуем…
   Номер телефона Ванюшка решил запомнить на всякий случай: два-шестнадцать, – прекрасно знал, что Никон Никонович все на свете путал и только охал, когда каждое утро искал брюки, а они висели под самым носом. Никон Никонович даже адрес ушедшей от него жены запомнить не мог: носил в кошельке бумажку с адресом. Он писал ушедшей жене каждый день письмо на пять с половиной страниц и всегда перед этим доставал бумажку с адресом.
   Когда ушли полковник и майор, Никон Никонович сел, вынул похожий на салфетку носовой платок, вытер лицо, лоб, шею, грудь под распахнутой летней рубахой и вдруг как-то замедлился, ослаб, сник – взрыв радости прошел… У Ванюшки больно сжалось сердце. Здорово, ох как здорово сдал Никон Никонович! Мешки под глазами, лицо посерело, крупные морщины опоясывали шею, руки дрожали. Одно не изменилось у Никона Никоновича – волосы. Седая, снежно-белая, громадная грива; таких красивых волос Иван не видел даже в кино, где расхаживали короли в париках.
   – Ну вот, Иван, я тебя тоже рассмотрел, – сказал Никон Никонович. – Заматерел! Илья Муромец из Старо-Короткина… – Помолчал, снова вытер пот со лба. – Да, заматерел, заматерел, Иван, а еще бахвалился: «В танкисты пойду!» Какого черта в танкисты, когда тебя в машину ни через верхний, ни через нижний люк не протянешь… Это тебе я говорю, это тебе старый человек говорит, это говорит человек, который так много видел, что уже ничего о жизни не знает…
   Вот так бормотал-разговаривал Никон Никонович Никонов, умирающий от жары в большом и прохладном Полковничьем кабинете, где Ивану теперь все не нравилось, а больше всего – сам Никон Никонович. В Старо-Короткине мужики шестьдесят лет и за возраст не считают, о пенсии не думают, работают лучше молодых, а вдовам, девкам и вообще женщинам проходу не дают. «Седина в бороду, бес в ребро!» – это про них говорится, которым шестьдесят.
   – Вот что, Никон Никонович! – сердитым басом сказал Ванюшка. – Сильно вы мне сегодня не нравитесь. Ну чего такого могло случиться, что вы от жары помираете, хотя в кабинете – погреб. – Ванюшка от злости начал краснеть. – Если так себя соблюдать, как вы соблюдаете, Никон Никонович, то можно и надорваться… Юбиляр, во всех газетах портреты, во всех газетах: «Ваш многогранный талант и неистребимое жизнелюбие…», – а сидите ровно в воду опущенный.
   Никон Никонович откинулся на спинку стула, фыркнул.
   – Ну, Иван, с тобой не соскучишься! Он снова вытер лоб платком-салфеткой.
   – Это с вами не соскучишься, если вы вместо платка салфетку в кармане таскаете да еще, поди, ворованную.
   – Какую салфетку? Почему салфетку? – всполошился Никон Никонович. – А и правда салфетка… Где же я ее подцепил? А… Это из ресторана Дома ученых.
   Они помолчали, не глядя друг на друга, потом Никон Никонович проговорил:
   – Не складывается мой новый роман, Ванюшка! Сплю по четыре часа в сутки, а роман – тю-тю!
   Тихо, как на дальних покосах, когда глушишь трактор, было в кабинете полковника, и только слышалось, как хрипло дышит Никон Никонович.
   – Ты прав, Ванюшка, не надо кручиниться! Может быть, дорастет юбиляр до Ивана Мурзина? Будем стараться… – Он улыбнулся. – Ну рассказывай, как живешь? – И потрепал Ивана по колену. – Не молчи, разговаривай.
   «О чем разговаривать?» – печально подумал Иван. Ничего интересного не мог сказать он Никону Никоновичу, который давно понял, что происходит между ним и Настей, и от кого-то из старокороткинцев знал об уходе Любки от учителя Марата Ганиевича и о Филаретове А. А., за которого Любка собирается выходить замуж или – того смешнее – уже вышла. Что это меняло, если Любка, перебери она хоть сто мужей, останется Любкой!
   – Ладно, Иван, можешь не говорить! – покладисто сказал Никон Никонович и прикурил одну сигарету от другой. – Я отдал армии три года на плацу, пять лет на войне и всю жизнь. Деревня и армия – это мое…
   Никон Никонович принялся рассуждать о воинской дисциплине, а Ивану было тревожно и сумеречно. Что случилось у Никона Никоновича? Говорит длинно, сбивчиво, путано и главное – известное. Не в романе, конечно, дело – не первый раз у Никона Никоновича роман «не складывается», а потом, глядишь, и сложится… Нет, тут что-то другое…
   – Ты чего молчишь, Иван?
   – Слушаю.
   – Врешь! – обозлившись, гаркнул некультурно Никон Никонович. – Ну, Иван, ну, Иван! Так порядочные люди не поступают. Опять я тебе не нравлюсь, так изволь говорить чем!
   Иван посмотрел на мешочки под глазами у Никона Никоновича – плохо; увидел серую, потончавшую кожу на висках – сердце больно трепыхнулось; заметил, как болтаются неприкаянно руки. Где тот Никон Никонович Никонов, который хохотал на всю деревню, говорил всего десять слов, но таких, что все десять застревали в памяти?
   – Изволь разговаривать! – выкрикнул Никон Никонович. – Что ты меня рассматриваешь, как молодой психиатр шизофреника?
   – А вы бы не кричали, Никон Никонович! – в свою очередь грубо ответил Иван. – Кричите не кричите – скажу, что думаю… Я так мыслю, что опять Ирина Тихоновна появилась и вам звонит, чтобы встретиться. А вы не хотите. Вот и переживаете. Я прав?
   – Прав, – ответил Никон Никонович. – Каждый день звонит…
   Толстого романа не хватит, чтобы рассказать, почему и отчего Никон Никонович ушел от жены Ирины Тихоновны или она ушла от Никона Никоновича, но они, оказывается, друг без друга вот уже десять лет после развода жить не могли. Писали друг другу о разной чепухе: например, Ирина Тихоновна рассказывала о театральных премьерах и новых книгах, а Никон Никонович описывал, что творится с тополями, черемухой и разными птичками за окном его конуры. Каждый день писали, а кончали – вот смех! – одинаково: «С приветом – Никон!», «С приветом – Ирина!»… Обо всем этом Иван узнал от самого Никона Никоновича сначала в Старо-Короткине, когда они хорошо подружились, а потом из писем Никона Никоновича, в каждом из которых непременно упоминалось о бывшей жене, например, так: «Ир. Тих. пишет, что скучает…»
   – Что ты опять набычился и молчишь, Иван? Ну говори, если понял, – тихо сказал Никон Никонович.
   По коридору, грохоча подкованными сапогами, прошли не в ногу с десяток солдат, за стенками слышались приглушенные непонятные команды, а Ивану казалось, что сидят они с Никоном Никоновичем в теплой старо-короткинской заезжей, разговаривают и уже кончается сибирская зимняя ночь.
   – Вы, Никон Никонович, в книжках все понимаете, все про людей знаете, а в жизни – чистый ребенок! Ну чего я вам могу присоветовать, если сам в жизни еще не разобрался… – Ванюшка рассеянно улыбнулся. – Председатель Яков Михайлович тоже, бывало, спросит: назначать Силантьева зав-гаром или не назначать? А я что – Совет Министров? – Иван помолчал, подумал немножко. – Я про себя скажу…
   Иван глядел в окно, на ветку молодой рябины. На ней сидел маленький старый воробей, молчал и только покачивался. Или успел наклеваться возле солдатской кухни, или приболел… Совсем старенький воробей.
   – Вот я, Никон Никонович, лежу ночью, гляжу в потолок и вижу: заходит Любка. Красивая и тихая… Заходит, значит, садится на кровать мне в ноги и говорит: «Я вот чего пришла, Ванюшка! Решила выйти за тебя замуж…» Ну я, конечно, вскакиваю, начинаю обнимать ее, целовать, а потом, вроде, начинает сердце ныть да болеть… А ведь она опоздала, Любка-то!… Я, Никон Никонович, такое чувствую, словно три жизни прожил, пока Любка была в замужестве. Мне, правду сказать, Марат Ганиевич – тьфу и растереть! – Иван беспомощно развел руками. – Говорю, говорю, а сам не понимаю, что говорю…
   – Дурень ты, Иван! – шепотом отозвался Никон Никонович. – Такого дурня поискать… – Он прикурил новую сигарету. – И ты думаешь, Иван, что выхода нету?
   Лет на десять постаревший за полтора года писатель Никонов тоскливо глядел в одну точку плохо побеленной стены, и молодой солдат Иван Мурзин тоже затосковал: опустил голову и старался дышать аккуратно. Ему легче было от неподвижности и тишины в самом себе. Так они молчали долго, потом вдруг Никон Никонович встрепенулся и поспешно забормотал:
   – Да, не забыть бы, ох, не забыть бы! Получай, Иван, целых три письма. Как только ты в Ромск поехал, я им свой адрес послал… Это от матери, это от жены, а это, как ты говоришь, от заразы Любки. Сунь пока в карман, потерпи и слушай, как мы с тобой в городе Ромске жить будем: встречаться, по телефону разговаривать. – Он полез в карман, сопя, достал ключи, протянул Ивану. – Это тебе отмычка от моей хижины, а вот насчет телефона – дело сложное. Не держу! Поэтому звонить мне будешь вот таким макаром…
   Уже собирались уходить, когда полковник осторожно, словно в чужой, заглянул в кабинет. Никон Никонович его заметил, засмеявшись, крикнул: «Войдите!» – и при полковнике стал прощаться с Иваном, которого в обратный путь провожал уже не старшина, а сержант – важный и надутый, так как, наверное, считал, что большое преступление совершил рядовой, если его водили к самому полковнику, командиру части. По глазам сержанта так и читалось: «Здоров ты брат, как буйвол, а дурак!»
   В казарме свет еще не погасили. Пробравшись на свое угловое место, на нижнюю постель двухэтажной кровати, Иван вынул письма и покачал головой: все молодые солдаты только сегодня написали письма родным, близким, друзьям и любимым девушкам, а Ванюшка Мурзин – кто поверит? – уже получил сразу три письма: от родных и… скажем так, от школьного товарища.
   Иван нахмурился, горько покачал головой. Ну что такое происходит, если из трех писем руки сами собой выбирают то, на котором розочки, а адрес написан крупными буквами второклассницы. Это письмо заразы Любки: поначитавшись романов да пожив с культурным Маратом Ганиевичем, она конверт надушила, и пахло от него хорошо – ландышами…
   Продолжая хмуриться, Иван упрямо распечатал письмо матери.
   «Здравствуй, сынок Ванюшка! Сообщаю тебе, что я жива-здорова, по дому и ферме справляюсь ладно, по итогам за квартал ходят разговоры, что мне большое поощрение будет, а документы на меня чего-то райком запросил, чтобы послать еще дальше. Еще кланяются тебе, дорогой сыночек Ванюшка, дядя Демьян, что в карты играет еще хуже, чем раньше, и жалится, будто на это дело ты его настропалил, а также тетка Анна, которая скоро в Ромск поедет, так, может, тебя повидает, если разрешение выйдет. Кланяется тебе также дядя…»
   Пропустив еще пять-шесть поклонов от родни, Иван добрался до главного:
   «Настя проживает хорошо, блюдет себя строго, такой хорошей жены поискать, да не найдешь. Она сама тебе прописывает, какая радость в нашем доме по настоящему времени, а насчет этой холеры Любки сказать могу, что Александру Александровичу совсем голову закружила, ему по партийной линии что выйдет, никто не знает, а только жена ему сказала, что вот бог, а вот порог. Так что проживает он пока в молодежном общежитии, что дальше содеется, никто знать не может. Теперь пропишу, что лечат меня от радикулита, чего только не делают так я ничего не пью и пилюли не глотаю, как бы чего не вышло, а так здоровье хорошее и крепкое, но сильно за тебя, сыночек, переживаю, что, думаю, голодный ходишь…»
   Ванюшка положил письмо на колени, улыбнулся. В конце письма мать сообщала, что с теткой Анной, если ей выйдет разрешение повидать племянника, пошлет шанег, колбасы домашней и сала, сколько тетка увезет. Письмо кончалось тем же, чем и началось, – приветами и поклонами от всех Мурзиных, конца им по письму не предвиделось.
   Заглянул старшина, обвел выпуклыми от строгости глазами солдат и скрылся, оставив за собой запах особого сапожного крема и одеколона «Шипр», который казарму всегда прошивал насквозь. «Хороший человек!» – неизвестно отчего подумал Иван, машинально распечатывая письмо от Любки Ненашевой, хотя ему, конечно же, было интересно, какая радость пошла по дому от родной жены Насти. Эта зараза Любка, из-за которой хороший человек Филаретов А. А. стал проживать в молодежном общежитии, громадными буквами писала:
   «Дорогой и горячо любимый Иван! Настоящее письмо ты прочтешь на далекой чужбине, но сразу вспомнишь родину и златокудрую подругу твоих школьных и юношеских лет, некую Любовь Ненашеву, которая от всего сердца желает тебе счастья, здоровья, больших успехов в боевой и политической подготовке. Подруга твоего детства, Любовь Ненашева, уже послала письмо по адресу: «Москва, радио, «Полевая почта», – чтобы для друга ее детства исполнили песню, где слова: «Вы служите, а мы подождем». Дальше. Дорогой Иван! Если тебе пишут, что я выхожу замуж за Филаретова А. А., который, кажется, на два года поедет в Москву учиться партийной работе и может повезти с собой жену, то ты этим слухам не верь. Клевета! Ни о чем не беспокойся, будь отличником боевой и политической подготовки, а я на радио писать буду часто, чтобы тебе исполняли разные песни, например, еще такую: «Как тебе служится, как тебе дружится, мой молчаливый солдат…» Иван! Хочу пожаловаться на твою жену Поспелову, которая меня открыто презирает, на мои вежливые приветствия совсем не отвечает, а ведь она – твоя законная жена. Надо ей знать, что я – подруга твоего детства и юности. Чем же я виноватая, что ты на ней женился, а на мне жениться не мог, когда я ушла от Марата Ганиевича. Тогда я сильно на тебя надеялась, но ты предпочел мне городскую, образованную, генеральскую дочь с городской квартирой, с прекрасной современной мебелью, какой и Марат Ганиевич во сне не видел. Прошу тебя написать Поспеловой Настасье Глебовне, чтобы она со мной счеты не сводила, а то муторно ходить во Дворец культуры. Вчера был концерт областных артистов, так мне продали самый последний ряд и сбоку. Мать твою я видела, Иван, вчера. Она со мной не здоровается, но я ее все равно поцеловала и сказала: «За Ванюшку не беспокойтесь, тетя Паша, он мне написал, что жив-здоров и является отличником боевой и политической подготовки…»
   Озверев и ослепнув от такой наглой лжи, Ванюшка распрямился и так ударился головой о верхнюю койку, что из глаз искры посыпались. Ну не сволочуга ли она, эта Любка Ненашева, если матери Ивана говорит, что уже получила письмо, хотя Иван никому еще писем не писал? Это же мать три ночи глаз не сомкнет, вся изведется, что родной сын какой-то заразе пишет, а ей – ни строчки. «Ну ладно! – владостно подумал Иван. – Такое тебе напишу, зараза, что и в последнем ряду на концерте областных артистов не усидишь. Все скажу, что о тебе думаю, чертова кукла, которая всем мужикам жизнь портит!» И со зловещей, ох, какой страшной улыбкой Иван распечатал письмо от Насти.
   «Иван! Вот и сбылось. Я беременна, хотя врач отчего-то долго сомневался. Хочешь не хочешь, а рожать буду, и – тьфу, тьфу, тьфу три раза – рожу такого здорового ребенка, что весь мир от зависти побледнеет. Настя».
   Медленно-медленно опустил на колени это письмо рядовой Мурзин. Опять выпрямился, но головой на этот раз о верхнюю койку не ударился и затих, примолк, затаился, не зная еще, что думать о письме жены. Наверное, целая минута прошла, пока Иван обнаружил, что не дышит, а подумал черт знает о чем: «А «ведь из меня строжистый батя получится. Чуть чего такого – ремнем. А не балуйся, если ты Костя Мурзин!» Откуда это взялось, что родится сын и назовут его Костей, Иван даже рассуждать не стал, а сердито свел брови. «А что будет с ребенком, если эта дуреха Настя каждый день на работе горбатится до двенадцати, путем не ужинает и не завтракает? Выпьет чашечку кофе, съест печенюшку – и наелась! Нет, так у нас дело не пойдет. Пишешь, что здорового родишь, а не ужинаешь и не завтракаешь? А? Нет, так у нас дело дальше не пойдет, товарищ Поспелова. Хоть ты мою фамилию и не взяла, а главный-то буду я…»
   Дня три не сходило с лица Ивана Мурзина сердитое и озабоченное выражение. От нахмуренных бровей, от двух ли складок возле губ, от чуточку ли закинутой головы, от строгой ли солдатской походки, но был теперь Иван человеком лет двадцати пяти, солидным, строгим, не для каждого доступным, знающим о жизни уже так много, что позволял себе смотреть на все с мудрой простотой.

ЧАСТЬ ВТОРАЯ

1

   Нетороплива в средней части своего бассейна река Обь. Раскинувшись на километр-полтора, плавно катит воды – то зеленые, то голубые – к далекому и холодному океану, поплескивает под высоченными ярами, спокойная, как небо и земля. Не быстрее и не медленнее, чем сама Обь, протекала дальнейшая жизнь Ивана Мурзина, стоявшего теперь на палубе парохода «Салтыков-Щедрин», совсем не похожего на пароход «Пролетарий», – турбинного, стремительного и гудевшего как-то по реактивному. Жалко было, что не «Пролетарий», но разве сладишь со временем, когда оно без спросу отменяет хлопотливый и старательный шлеп о воду колесных плиц, запахи пара и керосина, шелестящее шипение воды, а преподносит тебе «Салтыкова-Щедрина», который, наверное, и взлететь сможет, если доведет гул турбин до полной похожести на громовые раскаты пассажирского реактивного.
   Год с лишним назад, после двух лет безупречной службы, отличник боевой и политической подготовки старший сержант запаса Мурзин явился в сплошь истыканном значками парадном мундире в родное Старо-Короткино и повидал наконец сына Костю, похожего как две капли воды на Настю и только подбородком да левой бровью на отца. Малец так испугался старшего сержанта, что Ванюшке пришлось на время выйти из гостиной. «Ну чего ты хочешь? – говорила счастливая Настя. – Он же никогда не видел таких крупных людей… Через часик привыкнет». Не через часик – через день, но действительно вроде привык; сидя на коленях у Ивана, пахнущий молоком и только что принесенным с мороза бельем, притих, как мышонок, но сопел сердито и щеки надувал важно. «Чует отца-то, чует!» – радовалась бабушка Прасковья, которой два месяца назад – это тебе не значки сына сержанта – приладили к черному платью за гладких телят орден Ленина и звезду Героя Социалистического Труда. «Он не отца, мам, чует! – сказал Иван. – Он чует, что я маринованных огурцов наелся…» Женщины охнули, а Настя захохотала: «Понимаешь, Иван, хоть уноси из дома и соленые и маринованные огурцы… Деликатес!» А мать сказала: «Вот этот пьянчуговатый дядя, который никогда не просыхает, говорит, что Костя тоже…»
   А когда Иван, посадив сына на плечо, катал его по комнатам, что Косте определенно нравилось, знатная телятница Прасковья, как и полагается, от радости всплакнула, и совсем не верилось, что вот – Герой Социалистического Труда, да и сама она с высокой наградой до сих пор не свыклась, и всей деревне было известно, что она сказала, когда член Президиума Верховного Совета крепко пожал ее заскорузлую руку. «Колхоз у нас хороший, даже сильно хороший, – сказала Прасковья Мурзина, сама не понимая, что говорит и для чего говорит. – Вот, значит, колхоз у нас сильно хороший, народ работает старательно, так ведь стыдно плохо-то работать. Вот я и старалась… Конечно, сердечное спасибо, но я обратно не понимаю, какое тут геройство…»
   В тот свой приезд Ванюшка видел Любку Ненашеву один раз – естественно, в клубе, где шел концерт местной художественной самодеятельности и зараза Любка сидела в центре первого ряда со своим вторым мужем парторгом колхоза Филаретовым А.А. Из писем Иван давно знал, что жена с сыном от Филаретова А. А. сразу и навсегда уехали к родителям и за это он по партийной линии никакого наказания не имел, так как первую жену разлюбил, а полюбил Любовь Ивановну Ненашеву. Бывшая жена Филаретова А. А., к удивлению многих, никуда не писала, потому как ничего не поделаешь, если одна любовь ушла, а другая пришла. Вот и сидели Филаретов А. А. с женой Филаретовой Л. И. в самом центре первого ряда благодаря тому, что после их женитьбы директор Дворца культуры Настя Поспелова никак не препятствовала заразе сидеть в первом ряду. А в тот вечер директор Дворца культуры большого дурака сваляла, что родного мужа – по билету – посадила тоже в первый ряд, хуже того – рядом с Любкой.