Видя, что польский артист не пользуется порфиром и мрамором для воплощения своих фантазий, не завершает своих созданий массивными кариатидами, кидающими свои мысли с отвесной вышины, подобно палящему солнцу в зените, а напротив, лишает их всякого веса, стирает их контуры и даже вовсе отрывает их от почвы и возносит на облака, как воздушные замки миража, – Ж. Санд, должно быть, еще сильнее влеклась через эти неощутимо легкие формы к идеалу, который ей здесь представлялся. Хотя у нее было достаточно силы, чтобы ваять крупные фигуры, в то же время ее рука была настолько деликатна, чтобы слегка наметить рельеф; когда художник, кажется, может доверить камню лишь тень неизгладимого силуэта. Она не была чужда сверхъестественному миру; перед ней, как перед любимой дочерью, природа, казалось, развязывала свой пояс и открывала все свои причуды, чары, чудеса, которыми ее снабжает красота.
   Она не пренебрегала никакой, самой малейшей прелестью; она, любившая обнимать взглядом необозримые горизонты, не брезгала разглядывать расцветку крыльев мотылька, симметричную чудесную узорчатость папоротника, растянувшего свой балдахин над лесной земляникой, прислушиваться к журчанию ручейков среди болотной травы, где слышится посвистывание влюбленной гадюки.Она следила за пляской блуждающих огней по окраине лужаек и болот и угадывала фантастическое жилище, куда они манили запоздавших путников. Она прислушивалась к концертам кузнечика и его друзей на нивах; она знала по имени обитателей крылатой республики лесов, прекрасно различала их по оперенью, по их заливчатым руладам или печальным крикам. Ей ведома была вся нежность тела лилии, ослепительность лилейной белизны, – она понимала огорчения Женевьевы, [171]девочки, влюбленной в цветы, которой никак не удавалось подражать их нежному великолепию.
   Ее навещали во время сна «неведомые друзья», пришедшие на помощь, «когда ее, захваченную бедой на пустынном берегу, стремительная река несла в перегруженной лодке, на которой она пустилась к этим неведомым берегам в страну химер, где реальная жизнь кажется полузабытым сном для тех, кто с детства увлекается большими перламутровыми раковинами, на которые садятся, чтобы достигнуть островов, где все прекрасны и юны… мужчины и женщины в венках из цветов, с распущенными волосами… с чашами и арфами причудливой формы… с песнями и голосами не от мира сего… любят друг друга одинаково небесной любовью… Где душистые фонтаны падают в бассейны из серебра… где голубые розы растут в китайских вазах… где открываются чарующие виды… где ходят без обуви по ровному мху, как по бархатным коврам… где бегают, поют, рассыпаясь по благоухающим кустам…» [172]
   Она прекрасно знала этих «неведомых друзей», увидев которых, «она не могла об этом вспомнить без сердцебиения в течение целого дня…» Она была одной из посвященных в этом мире гофмановских сказок, она, заметившая неуловимые улыбки на портретах умерших; [173]она, увидевшая на некоторых головах ореол из солнечных лучей, спускавшихся сверху через готическое окно, подобно руке божества, сияющей и неосязаемой, окруженной атомными вихрями; она, признавшая в этих блистательных явлениях, облеченных в золото, – пурпур и блеск заходящего солнца. В царстве фантазии не было мифа, тайной которого она бы не владела.
   Поэтому ей любопытно было познакомиться с тем, кто мчался, как на крыльях, «в эти края, недоступные описанию, но которые должны ведь существовать на земле или на одной из тех планет, свет которых так приятно созерцать в роще, когда зайдет луна…» [174]Она хотела увидеть своими собственными глазами того, кто, узнав эти края, не захотел их больше покидать и вновь вернуться своим сердцем и воображением к этому миру, столь похожему на берега Финляндии, где можно избежать топи и грязной тины, лишь взобравшись на голый гранит одиноких утесов. "Устав от тяжелого сновидения, которое она назвала Лелией, устав мечтать о грандиозном невозможном, творимом из материального и земного, она стремилась к встрече с этим артистом, влюбленным в невозможноебесплотное, заоблачное, граничащее с надзвездными краями!
   Однако, увы! если эти края свободны от миазмов нашей атмосферы, они вовсе не лишены наших безутешных печалей. Тот, кто переносится сюда, видит зажигающиеся солнца, но видит также, как другие гаснут. Благороднейшие светила самых блестящих созвездий исчезают одно за другим. Звезды падают, как капли светящейся росы, в непостижимую зияющую бездну небытия, и воображение, созерцая эти эфирные степи, эти синие пустыни с блуждающими и обреченными на смерть оазисами, привыкает к меланхолии, которую не может прервать ни энтузиазм, ни восхищение. Душа поглощает эти картины, впитывает их, не приходя от этого в волнение, подобно дремлющим видам озера, отражающим на своей поверхности кайму берегов и всякое движение, не пробуждаясь от своего оцепенения. – «Эта меланхолия ослабляет самое живое, кипучее счастье утомительностью напряжения, испытываемого душой за пределами обычного своего пребывания… Она в первый раз дает почувствовать всю недостаточность человеческого слова тем, кто его так изучил и так прекрасно его использовал… Она уводит далеко от всяких активных, так сказать, воинствующих инстинктов и заставляет странствовать в пространствах, теряться в бесконечности, в рискованных скитаниях под облаками… где уже нельзя заметить, как земля прекрасна, так как видно только небо, где на действительность нельзя уже смотреть, испытывая поэтическое чувство автора „Веверлея“, [175]идеализируя самую поэзию, приходится населять бесконечность собственными созданиями на манер Манфреда». [176]
   Предчувствовала ли заранее Ж. Санд эту несказанную меланхолию, эту неподатливую волю, эту требовательную исключительность, лежащую в основе созерцательных наклонностей, овладевающую воображением, находящую удовольствие в мечтах, несбыточных в среде, где пребывают такие существа? [177]Предвидела ли она форму, которую принимают их глубочайшие привязанности, то полное самозабвение, которое у них является синонимом любви? Надо хотя бы в некоторых отношениях быть скрытными на их манер, чтобы с самого начала понять тайну этих сосредоточенных характеров, вдруг замыкающихся в себе, подобно некоторым растениям, свертывающим свои листья от малейшего дуновения неприятного северного ветра и раскрывающим их только под живительными лучами солнца. О подобных натурах говорят, что они богаты своей исключительностью,в противоположность тем, которые богаты своим избытком.«Если они встречаются и сближаются, они не могут слиться друг с другом», добавляет автор, которого мы цитируем: «одна из них должна уничтожить другую и оставить только прах!» Ах! эти натуры похожи на натуру хрупкого музыканта, жизнь которого мы вспоминаем; они гибнут, уничтожая самих себя, не желая и не в силах жить иначе, как только жизнью, согласной с требованиями ихидеала.
 
Ж. САНД (1837) Рисунок Л. Каламатты
   Шопен, казалось, боялся этой женщины, стоящей выше прочих женщин, говорившей, как дельфийская жрица, многое, о чем другие не умели говорить. Он избегал и медлил с ней знакомиться. Ж. Санд не знала, по чарующему простодушию, бывшему одним из благороднейших и привлекательнейших ее свойств, не догадывалась об этой боязни сильфа. Она пришла к нему и своим видом тотчас рассеяла все предубеждения против женщин-писательниц, которые перед тем он упрямо питал.
   Осенью 1838 года [178]Шопен перенес тяжелый приступ болезни, отнявшей у него почти половину жизненных сил. Тревожные симптомы заставили его отправиться на юг, чтобы избежать суровой зимы. Ж. Санд, всегда внимательная и участливая к болезням своих друзей, не хотела, чтобы он уезжал один, когда состояние его здоровья требовало усиленных забот. Она решила сопровождать его. Решено было отправиться на Балеарские острова, где морской воздух, целебный для легочных больных, и постоянно теплый климат. Положение Шопена, когда он выехал, вселяло такие опасения, что в гостиницах, где приходилось останавливаться всего на несколько дней, неоднократно требовали оплаты за кровати и матрацы, служившие ему: их немедленно сжигали, опасаясь, что в его болезни настал период., когда она становится легко заразительной для других. Видя его слабость при отъезде, его друзья думали, что вряд ли он вернется. И все-таки! Хотя он перенес продолжительную и тяжелую болезнь на острове Майорке, где прожил шесть месяцев, с прекрасной осени до великолепной весны, его здоровье, казалось, достаточно восстановилось на несколько лет.
   Один ли климат вновь призвал его к жизни? Не привязало ли его к жизни высшее ее очарование? Не потому ли, может быть, остался он в живых, что захотел жить? Ибо кто знает, где границы власти нашей воли над нашим телом? Кто знает, какой внутренний бальзам она может выделить, чтобы предохранить его от разрушения, какую силу может она вдохнуть в расслабленные органы! Кто знает, наконец, где кончается власть души над материей? Кто может сказать, насколько наше воображение управляет нашими ощущениями, удваивает их силы или ускоряет их угасание, длительным упорным воздействием, или вдруг объединяя забытые силы и концентрируя их в один исключительный момент? Когда весь пучок солнечных лучей соединяется в фокусе кристалла, этот хрупкий фокус не зажигает ли пламя небесного происхождения?
   Все лучи счастья соединились в эту эпоху жизни Шопена. Удивительно ли, что они зажгли в нем жизнь, и она засверкала в этот момент самым ярким своим блеском? Уединенное место среди голубых волн Средиземного моря, сень лавров, апельсиновых деревьев, мирт – всё, казалось, отвечало одним ландшафтом пылкому обету юных душ, питающих еще самые светлые и наивные иллюзии, еще вздыхающих о счастье на необитаемом острове.Он здесь дышал тем воздухом, после которого натуры – изгнанники с родной земли испытывают жестокую тоску по родине, – тем воздухом, который можно найти везде и не встретить нигде, в зависимости от того, кто им с нами дышит: воздухом той воображаемой страны, которую, вопреки действительности и всяческим препятствием, можно легко открыть, если искать вдвоем. Воздух той родины идеала, куда хотелось бы увлечь с собой того, кого сердечно любишь, повторяя вместе с Миньоной: «Dahin! Dahin!.. lass uns ziehen!»[ «Туда! Туда!., дай нам умчаться!»] [179]
   За время его болезни Ж. Санд не покидала изголовья того, кто любил ее такой любовью, которая, лишаясь радостей, неизменно оставалась сильной. Он остался ей верен даже тогда, когда его привязанность стала болезненной, «ибо, казалось, это хрупкое существо пожирал огонь восторга… Иные ищут счастья в ласках; когда не находят их больше, любовь потихоньку исчезает; так бывает со всеми. Однако он – он любил ради любви. Никакое страдание не могло его отвратить от нее. Он мог войти в ее новую фазу – страдания, исчерпав фазу упоения; но фазы охлаждения для него не должно было наступить. Она была бы для него физической агонией, ибо его привязанность стала для него жизнью, и, будь она упоительна или горька, не в его власти было освободиться от нее ни на мгновенье». [180]Ив самом деле, никогда с тех пор Ж. Санд не переставала оставаться в глазах Шопена женщиной необыкновенной, отдалившей от него призрак смерти и сменившей его страдания пленительной негой. Чтобы его спасти, предупредить его безвременный конец, она мужественно отвоевала его от болезни. Она окружила его, инстинктивно угадывая нужное, своими заботами, которые являются лекарствами во много раз более спасительными, чем предписываемые наукой. Бодрствуя над ним, она не знала ни усталости, ни уныния, ни скуки. Ни силы ее, ни настроение не изменило ей при этом, как бывает у матерей крепкого здоровья, которые, кажется, магнетически сообщают часть своих сил своим слабым детям, тем более им милым, чем больше они нуждаются в неусыпных заботах. Болезнь, наконец, уступила. «Неотвязные мрачные мысли, втайне терзавшие душу больного и отравлявшие всякое спокойствие, постепенно рассеялись. Он предоставил спокойствию характера и ясной приветливости своей подруги отогнать печальные мысли, мрачные предчувствия и поддержать его душевное благосостояние». [181]
   Счастье заступило место мрачных опасений с поступательной и победной постепенностью прекрасного дня, поднимающегося после темной, полной страхов, ночи. Пелена мрака, нависшая над головами, кажется такой тяжелой, что готовишься к последней, близкой катастрофе, не смея мечтать об освобождении, пока тревожный взгляд не найдет вдруг точку, где этот мрак дает просвет, как будто бы густая вата уступает невидимым пальцам, которые ее раздирают. В этот момент в душу проникает первый луч надежды. Дышится свободнее, как заблудившимся в темной пещере, заметившим наконец свет, пусть еще неясный. Этот первый проблеск зари, такой еще тусклой, что скорее ее можно принять за наступление ночи, угасание умирающих сумерек. Однако о заре дает знать ветерок, благодатный вестник, несущий весть спасения живительным и чистым дуновением. Благоухание растений проникает воздух как трепетание ободрившейся и укрепившейся надежды. Слышатся веселые рулады птички, запевшей раньше обычного, которые отдаются в сердце пробуждением утешения – залога будущего. Неуловимые, но верные приметы, множась, убеждают, что в этой борьбе мрака со светом, смерти с жизнью, должен понести поражение траур ночи. Гнет уменьшается. Поднимая глаза к свинцовому своду, думаешь, что тяготение его уже не так фатально, что он утратил свою ужасающую неподвижность.
   Мало-помалу на горизонте увеличиваются и удлиняются, узкими, как щели, полосами, сероватые просветы. Непрестанно они ширятся, их края краснеют, они прорываются, как поверхность пруда, затопляющего лужицами неправильной формы свои бесплодные берега. Создается резкое противодействие, облака громоздятся на песчаные отмели, – как плотина, преграждающая продвижение дня. Однако с неукротимой яростью половодья свет прорывает их, разрушает, пожирает, и, по мере того как поднимается светило, пурпурные потоки красят их в алый цвет. Этот спасительный свет сияет в это мгновение благодатью победительной и мирной, и перед этой чистой красотой мы готовы благодарно преклонить колени. Последний страх исчез, чувствуешь себя возрожденным!
   Тогда становятся заметными предметы, как будто воскресая из небытия. Они кажутся покрытыми однообразной розовой вуалью, пока свет, усиливая интенсивность этого легкого газа, там и сям в тени не сгустится в алый цвет, а места открытые не засверкают чистой белизною. Вдруг часть небосвода затопляется светом. Свет ширится все больше, очаг его сверкает все сильнее. Накапливаются испарения, колышутся направо и налево, как половинки занавески. Всё оживает, всё трепещет, воодушевляется, движется, шумит, поет, звуки мешаются, скрещиваются, сталкиваются, сливаются. Угрюмая неподвижность уступает место движению; оно растет, ускоряется, распространяется. Волны озера вздымаются, как грудь, движимая любовью. Слезы росы, дрожащие, как слезы умиления, становятся все более заметны; сверкают, один за другим, алмазы на влажных травах, в ожидании солнца, которое расцветит их тихое блистание. На востоке гигантский веер света раскрывается все шире, все пространнее. Золотые полоски, серебристые блестки, фиолетовая бахрома, пунцовые каемки покрывают его огромными узорами. Золотистые султаны украшают его створки. В его центре яркий кармин принимает прозрачность рубина, оттенка раскаленного угля, пылающего, как факел, растет наконец, как букет пламенных цветов, вздымается все выше и выше, все больше и больше пламенея и раскаляясь.
   И наконец – появляется бог Света! Его ослепительное чело украшено сияющей шевелюрой. Он медленно поднимается, но только что весь разоблачится, устремляется вперед, освобождается от всего, что его окружает, и тотчас вступает во владение всем небом, оставляя далеко за собою землю.
   Дни, проведенные Шопеном на острове Майорке, оставили в его сердце воспоминание о восторгах, об экстазе, которые судьба дарит своим избранникам лишь раз в жизни. «Он жил не на земле, а в эмпирее золотистых облаков и благоуханий; казалось, он погрузился всем своим изысканным и богатым воображением в монолог с самим богом, и если порою, минуя лучезарную призму самозабвения, какой-нибудь инцидент омрачал общую картину маленького волшебного фонаря этого мирка, он испытывал ужасное потрясение, как если бы на прекрасном концерте старая крикунья вмешалась своим пронзительным голосом и вульгарным мотивом в божественные мысли великих мастеров». [182]
   Впоследствии он говорил об этом периоде всегда с глубоко прочувствованной признательностью, как об одном из таких благодеяний, каких бывает достаточно для счастья целой жизни. Ему, впрочем, не казалось возможным когда-либо найти блаженство, где, поочередно, любовь женщины и блистание гения означают время подобно тем часам из цветов, которые Линней [183]соорудил в своей оранжерее в Упсале, указывавших время своим последовательным пробуждением, причем они издавали каждый раз всё новый запах и являли другие краски, по мере того как раскрывались их венчики разных форм.
   Чудесные местности, которые посетили вместе поэтесса и музыкант, поразили больше ее воображение. Красоты природы производили на Шопена не такое ясное, хотя не менее сильное впечатление. Они трогали его сердце и настраивали его созвучно своему величию, но разум не испытывал потребности их анализировать, расценивать, классифицировать, давать им наименование. Его душа звучала в унисон с великолепными картинами природы, хотя он не мог бы тотчас же дать себе отчет в источнике своего впечатления. Как истый музыкант, он довольствовался извлечением, так сказать, экстракта чувства из наблюдаемой картины, видимо, не уделяя внимания стороне пластической, внешней живописности, не согласующейся с природой его искусства, относящегося к более одухотворенной сфере. И все-таки (явление, часто встречающееся у подобных натур) чем больше он отдалялся от времени и сцен, когда эмоция заслоняла его ощущения, как клубы ладана обволакивают кадильницу, тем больше ясности и рельефности, казалось, приобретали в его глазах картины этих мест, их очертания и расположение. В последующие годы он великолепно помнил и чарующе рассказывал об этом путешествии и жизни на Майорке, о событиях, ее отметивших, о связанных с нею анекдотах. Однако тогда, когда он был так преисполнен счастья, он описи ему не составлял!
   Впрочем, зачем ему было взирать глазом наблюдателя на эти местности Испании, рамку его поэтического счастья? Разве не находил он их еще прекраснее, когда их описывало вдохновенное слово его спутницы? Он рассматривал эти дивные места сквозь призму ее страстного таланта, как сквозь красное стекло, когда все предметы, даже воздух, принимают пламенеющую окраску. Эта изумительная сиделка разве не была великой художницей? Редкое и чудесное сочетание! Когда природа наделяет женщину блистательным умом, глубоким чувством и самоотвержением – основанием ее неотразимой власти, вне которой она является только неразрешимой загадкой, – пламя воображения, в сочетании с ясной чистотой сердца, являет вновь, в другой сфере, чудесное зрелище греческого огня, носившегося, подобно пылающему пожару, над пучиной моря, не утопая, соединяя в блеске волн роскошные пурпурные краски с небесной прелестью лазури.
   Но способен ли гений всегда на самое смиренное величие сердца, на безоговорочное отречение от прошлого и будущего, на мужественную и тайную жертвенность, на жертвы не временные и скоропреходящие, а постоянные и монотонные, которые дают право нежности называться самоотвержением?Сверхъестественная сила гения, лишенная сил божественных и сверхъестественных, разве не считает себя вправе иметь законные требования, а законная сила женщины не в том ли, что она отказывается от всяких личных и эгоистических требований? Царственный пурпур и огненные языки гения разве могут безопасно пылать на чистой лазури судьбы женщины, когда она считается лишь с земными радостями и не ждет никакой радости свыше, верит в себя – и не верит в ту любовь, которая сильнее смерти?Чтобы сочетать в одно целое почти сверхъестественным образом поразительную требовательность гения и обаятельную жертвенность безграничной и бесконечной привязанности, не надо ли подслушать в часы томительного ночного бдения, в дни слез и жертв некоторые из сверхчеловеческих тайн у ангельских хоров?
   Среди своих самых драгоценных даров бог, по своему образу – не только создателя, творца всего благого, материи и субстанции, но и зиждителя, творца всего прекрасного, – наделил человека силой, исторгая из небытия, создавать формы и гармонии и через них выражать свою мысль, с помощью которой он выражает бесплотное чувство в телесных контурах, располагаемых им по своему воображению, чтобы воздействовать на зрение – чувство, порождающее знание, мысль, – и на слух – чувство, благодаря которому мы чувствуем и любим! Это – истинное созидание, в лучшем смысле слова, ибо искусство выражает и передает эмоции через ощущение без посредства слова, необходимого, чтобы дать выражение явлениям и суждениям. Затем бог наделил художника (и в этом случае поэт становится художником, ибо форме языка, прозе или поэзии, обязан своей силой) другим даром, который в таком соотношении к первому, как жизнь вечная к жизни временной, воскресение – к смерти: даром преображения! Даром преобразовывать прошлое – ошибочное, ложное, разбитое – в будущее, исполненное бесконечной славы, которая может длиться, пока будет существовать человечество.
   И человек и художник могут гордиться, обладая такими дивными силами! В этом тайна природной законной власти человека, хилого и жалкого существа, над безграничной и безмятежной природой, врожденного превосходства художника, слабого и немощного существа, чувствуемого им по справедливости над себе подобными! Но человек может пользоваться своей властью лишь в исканиях добра в пределах истины, художник может притязать на превосходство лишь заключая добро в очертания красоты!
   Как большинство художников, Шопен не обладал обобщающим умом; он не питал склонности к философии эстетики, о которой даже мало был наслышан. Но, как все подлинные, великие художники, он стремительным взлетом ввысь сквозь лучезарные сферы прекрасного достигал добра, к которому мыслитель поднимается в поисках истины шаг за шагом по крутым тропам.
   Шопен весь отдался во власть нового, никогда им не испытанного положения, созданного жизнью на Майорке, так же не зная и не предвидя грядущих огорчений, семена которых рассеяны всюду кругом нас, как в большей или меньшей мере со всеми нами случается в золотые годы детства, когда слепая материнская любовь, в неведении грядущего, окружала нас обожанием и досыта кормила нас блаженством, подготовляя непоправимое бедствие. Все мы, не отдавая себе отчета, испытывали на себе влияние окружавшего и только значительно позднее вновь обретали в своей памяти милый образ каждого мгновения, каждого предмета. Однако для художника крайне субъективного, как Шопен, наступает момент, когда его сердце чувствует настоятельную потребность вновь пережить счастье, унесенное волнами жизни, вновь испытать самые сильные радости, вновь увидеть их волшебную рамку, заставляя ее выступить из мрака прошлого, поглотившего это красочное время, и перейти в лучезарную область бессмертного искусства тем таинственным путем взаимодействия магнетизма сердец и электричества вдохновений, путем, указываемым музой смертным, своим избранникам.
   Примечательно, что Шопен не воскресил и не воссоздал эпоху высшего счастья своей жизни, отметившего его пребывание на Майорке. Он воздержался от этого, не раздумывая, без оправданий перед внутренним своим судом, без спросу самого себя, не испытав от этого ни сожаления ни отчаяния. Он не сделал этого инстинктивно. Его прямой и от природы честной душе, не развращенной недостойными парадоксами, претило славить то, что могло бы существоватьи не существовало вовсе. Для этого сына героической Польши, где женщины и мужчины проливают до последней капли свою кровь, чтобы засвидетельствовать реальностьсвоего идеала,всякий идеал несостоятельный, лишенный реальности, был недоноском. Но всякий недоносок, мертворожденный в мире живых, в мире поэзии даже не появляется на свет; в мире прекрасного не знают его имени! Шопен воспел свои впечатления, счастье, восторги, энтузиазм своей юности, непринужденно, как птица поет в лесах, как ручей журчит в лугах, как луна сияет в ночи, как волна сверкает на лоне моря, как луч блистает в эфире! Между тем он не смог поведать о своем странном счастье на этом волшебном острове; он хотел бы иметь возможность перенести этот остров на другую планету, а он, увы! – продолжал оставаться слишком близко от здешних берегов! Возвращаясь к нему мыслью, он видел разорванными, искаженными, рассеянными миражи, которые охватывали, опоясывали, украшали его горизонты; он не мог, не хотел их воспевать, их идеализировать.