Античное понимание горя здесь исключено полностью. Ничто не напоминает неистовства Кассандры, самоуничижения Приама, исступления Гекубы, [19]отчаяния троянских пленниц. Пронзительные крики, хриплые стоны, нечестивая хула, яростные проклятия ни на мгновение не возмущают здесь надгробного плача.
   Гордая вера уничтожает в сердцах оставшихся в живых обитателей этого христианского Илиона горечь страдания и малодушное уныние, их скорбь лишена всякой человеческой слабости. Она отрывается от земли, пропитанной кровью и слезами, она устремляется к небу, обращается к верховному судье с такими пламенными мольбами, что всякое сердце, слышащее их, разрывается от сострадания. Погребальная песнь, невзирая на всю ее скорбность, исполнена такой трогательной кротости, что кажется не от мира сего. Звуки, точно просветленные далью, внушают чувство высокого благоговения, как если бы, спетые самими ангелами, они витали там в вышине вокруг престола божества.
   Однако неверно было бы думать, что все сочинения Шопена лишены тех сильных эмоций, какие отринуты им в этом вдохновенном произведении: человек, может быть, и не в состоянии длительно испытывать такой высокий порыв, с таким решительным самоотречением, самообладанием и кротостью. Приглушенный гнев, подавленная ярость встречается на многих страницах произведений Шопена. Некоторые его этюды,так же как и скерцо,дышат крайним ожесточением, отчаянием, то ироническим, то гордым. Эти мрачные высказывания его музы были меньше замечены и хуже поняты, чем поэмы более спокойного колорита; немногие проникли в область чувств, где они возникли, немногим известны создания эти, с печатью безупречной красоты. Сказался на этом, вероятно, и личный характер Шопена. Доброжелательный, приветливый, обходительный, ровный и веселый, он не давал повода подозревать в себе внутренних потаённых потрясений.
   Не легко было разгадать его характер. Он складывался из тысячи оттенков, перекрещивавшихся, затемнявших друг друга, которые нельзя было разгадать a prima vista[с первого взгляда]. Легко было обмануться, не понять подлинной сути его мысли, как случается вообще при встречах со славянами, у которых откровенность, экспансивность, естественность и подкупающая desinvottura[непринужденность] манер никоим образом не предполагают доверия и излияний чувств. Их чувства обнаруживаются и скрываются, как извивы свернувшейся змеи; только пристально всматриваясь, можно заметить связь ее колец. Было бы наивностью принимать за чистую монету учтивые комплименты, так называемую скромность славян. Выражения этой учтивости и скромности – знамение нравов, носящих на себе явную печать их давних сношений с Востоком. Ни в малейшей мере не заразившись молчаливостью мусульман, славяне переняли у них недоверчивую скрытность в отношении всего, касающегося деликатных и интимных сердечных струн. Можно быть почти уверенным в том, что, говоря о себе, они никогда не выскажутся до конца, что обеспечивает им преимущество над собеседником со стороны ума или чувства, и оставляют его в неизвестности относительно того или иного обстоятельства, той или иной тайны, которая могла бы вызвать удивление или ослабить уважение; они находят удовольствие прятать эту тайну под тонкой, вопросительной улыбкой с оттенком неуловимой насмешки. В этой склонности к мистификации по всякому поводу, от самых остроумных и шутливых до самых горьких и мрачных, к насмешке, кажется, видят они форму презрения к превосходству над ними, которое они признают, но тщательно, с хитростью угнетенных, скрывают.
   Хилое и тщедушное телосложение Шопена не допускало энергического выражения его чувств, и друзьям его открывалась в них только одна сторона – кротость и нежность. В сутолоке и суете больших городов, где ни у кого нет времени разгадывать загадку личности другого, где каждого судят лишь по внешности, весьма немногие берут на себя труд бросить взгляд в глубь характера. Однако те, кто был связан с польским музыкантом более тесными и частыми сношениями, имели случай подмечать в нем порою нетерпеливую досаду, когда ему слишком скоро верили на слово. Артист, увы, не умел мстить за человека… Будучи слишком слабого здоровья, чтобы мощью своей игры выдать свое возмущение, он искал удовлетворения в том, что слушал чужое исполнение, отмеченное силой, ему самому недостававшей, – тех своих произведений, в которых всплывает страстный гнев человека, пораженного тяжелыми ранами глубже, чем у него хватило бы духу признать, – подобно тому как всплывают вокруг гибнущего фрегата, расцвеченного флагами, куски его бортов, оторванные волнами.
   Однажды под вечер мы были вместе втроем. Шопен долго играл. Одна из самых утонченных женщин Парижа [20]мало-помалу прониклась настроением благоговейной сосредоточенности, – подобным тому, какое охватило бы изумленного путника при виде надгробных камней, которые устилают турецкие долины, издали манящие сенью ветвей и цветами. Она спросила его, где источник невольного преклонения, испытываемого ее сердцем перед памятниками, внешность которых кажется только нежной и изящной? Какое имя он дал бы тому необычайному чувству, которое вложил он в свои создания, как неведомый прах в великолепную алебастровую урну тончайшей работы?
   Не устояв перед слезами, увлажнившими прекрасные глаза, Шопен – с непосредственностью, редкой в этом артисте, таком настороженном в отношении всего, касающегося интимных реликвий, захороненных им в блистательных ларцах его творений, – ответил, что сердце ее не обманулось, почуя скорбь и печаль, ибо, невзирая на все мимолетные радости, его никогда не покидало чувство, составлявшее как бы основу его сердца; название ему он мог найти лишь в своем родном языке, так как ни на одном языке нет слова, равнозначного польскому ial.И в самом деле, Шопен часто повторял его, как если бы ухо его алкало этого звука, в котором заключалась для него целая гамма чувств, от жалобы и сожаления до ненависти – благодатные или ядовитые плоды этого горького корня.
   ?al! Необычное слово, с необычным многообразием значений и еще более необычной философией. Когда оно употребляется применительно к явлениям и предметам, оно означает все умиление и смирение покорного и безропотного сожаления, с кротостью склоняющегося, так сказать, перед законом провиденциального предопределения; его можно в этом случае перевести, как «неутешная скорбь о невозвратной утрате». Но как скоро оно касается человека, оно тотчас меняет физиономию и не имеет равнозначного слова среди языков романских и германских. Знаменуя чувство более высокое, более благородное, более широкое, чем означаемое французским словом grief[жалоба, неудовольствие], оно включает, однако, фермент злобности, возмущение, упреки, предвкушение мести, накипающую в глубине сердца неумолимую угрозу, то чующую отмщение, то пропитанную бесплодной горечью. И в самом деле, ? alокрашивает все творения Шопена то в сребристые, то в огненно-пылающие тона. Самые нежные его грезы не лишены этого чувства.
   Эти впечатления получили в жизни Шопена еще большее значение, когда дали себя знать в последних его произведениях. Они приняли мало-помалу оттенок болезненной раздражительности, доходящей до лихорадочной взволнованности. Этот оттенок особенно заметен в последних его произведениях, в оборотах мысли, порой вызывающих скорее тягостное впечатление, чем изумление. Почти задыхаясь под бременем подавляемых аффектов, прибегая к искусству только для того, чтобы выразить для себя трагедию своей жизни, он, воспевший раньше свое чувство, стал ныне терзать его на части. В страницах, написанных Шопеном под этим влиянием, можно найти некоторое сходство со странными переживаниями Жан Поля, [21]искавшего необычайностей в явлениях природы, ощущений захватывающего душу ужаса перед непостижимым в естественном ходе вещей, болезненных крайностей галлюцинирующего воображения, – всё для того, чтобы тронуть сердце, изможденное страстями и пресыщенное страданиями.
   Мелодия Шопена становится отныне вымученной. Нервозная и беспокойная чувствительность ведет к какой-то ожесточенно упрямой переделке мотивов, тягостной, как зрелище мук, причиняемых теми болезнями души и тела, для которых единственным лекарством служит смерть. Шопен становится жертвой болезни; год от году усиливаясь, она свела его в могилу еще молодым. И теперь в его произведениях можно заметить черты острых страданий, снедавших его, – как на прекрасном теле следы когтей хищной птицы. Но перестают ли его творения быть прекрасными? Чувства, их вдохновившие, формы, вызванные этими чувствами, перестают ли принадлежать к области высокого искусства? – Нет. – Эта душу раздирающая печаль, носящая печать чистого и целомудренного благородства, эта неизлечимая скорбь принадлежит к самым высоким побуждениям человеческого сердца; ее выражение никогда не выходит за пределы подлинного языка искусства: тут никогда не бывает вульгарной притязательности, утрированного, театрального выкрика, безобразной судороги. А с точки зрения технического мастерства нельзя отрицать, что гармоническая ткань, нисколько не снижая качества, становится все более интересной сама по себе, заслуживающей пристального изучения.

Полонезы

   Впрочем, в более известных и обычно более любимых произведениях занимающего «ас художника не встречаются настроения утонченного страдания, рафинированной скорби. Его полонезы,исполняемые в силу их трудности реже, чем они того заслуживают, принадлежат к прекраснейшим его вдохновениям. Они нисколько не напоминают жеманные и подгримированные а la Помпадур полонезы,разыгрываемые бальными оркестрами, исполняемые концертными виртуозами, – избитый репертуар манерной и безвкусной салонной музыки.
 
ШОПЕН (1838) Портрет Э. Делакруа
   Энергические ритмы полонезовШопена заставляют трепетать и электризуют самых бесчувственных и безучастных. Здесь собраны наиболее благородные, исконные чувства древней Польши. Большая часть полонезов носит воинственный характер, в них храбрость и доблесть сочетаются с простотой – отличительная черта достоинств этой воинственной нации. Они дышат спокойной, сознательной силой, чувством твердой решимости, которая, как говорят, была достоянием знатных людей польской старины. Перед нашим умственным взором в полонезах как бы встают образы древних поляков, какими рисуют их летописи: крепкого сложения, ясного ума, глубокого и трогательного, хотя и рассудительного благочестия, необузданной храбрости, в сочетании с рыцарством, не покидавшим сынов Польши ни на поле сражения, ни накануне, ни на следующий день после – битвы. Это рыцарство настолько было присуще их натуре, что, несмотря на царившее у них в обычаях (сходных с обычаями их соседей и врагов – неверных Стамбула) угнетение женщины, замкнутой в домашнем кругу под кровом законной опеки, галантность эта тем не менее могла в анналах прославить и увековечить королев, провозглашенных святыми, вассалок, ставших королевами, красавиц-подданных, из-за которых рисковали тронами или их лишались; упомянем грозную Сфорца, интриганку д'Аркиен, кокетливую Гонзаго.
   Мужественная отвага соединялась у поляков давних времен с пылкой преданностью предмету их любви; в виду знамен полумесяца, многочисленных, как колосья в поле,любовь диктовала Собескому [22]каждое утро нежнейшие письма жене; это придавало оттенок своеобразной величавости обычной осанке поляков, благородной, слегка даже напыщенной. Поляки не могли не усвоить величавых манер, наблюдая их у мусульман, достоинства которых они оценили и заимствовали, отражая их вторжения. Как они, поляки умели предварять свои действия зрелым размышлением, как бы осуществляя девиз князя Болеслава Померанского: «Erst wag's, dann wag's![Раньше взвесь, затем дерзай!]». Они любили придавать своим движениям некую учтивую значительность, импозантность, нисколько не теряя непринужденности, свободомыслия, оставаясь не чуждыми самым легким заботам нежных чувств, самым мимолетным тревогам сердца, самым пустым интересам своей жизни. Полагая делом своей чести заставлять дорого платить за свою жизнь, они любили украшать ее и, больше того, умели любить то, что ее украшает, чтить то, что делает ее драгоценной.
   Их рыцарские доблести находились в согласии с чувством гордости и с какой-то глубокой осмотрительностью. Сочетая силы разума с энергией доблестного характера, они снискивали себе уважение у всех от мала до велика и даже у противников. Им были присущи своего рода безрассудное благоразумие, смелая осторожность, фанатическое самомнение, чего самым выдающимся и знаменитым примером был поход Собеского, спасшего Вену и нанесшего смертельный удар Турецкой империи, которая была побеждена, наконец, в долгой этой борьбе, отмеченной с той и другой стороны таким геройством, блестящими подвигами, взаимным уважением, – в борьбе между двумя врагами, беспощадными в боях, великодушными во время перемирий.
   В течение ряда столетий Польша образовала государство с высокой цивилизацией, вполне самобытной, не похожей ни на одну другую, единственной в своем роде. В равной мере отличаясь в отношении феодального устройства от соседней с запада Германии, чуждая деспотическому и завоевательному духу турок, которые непрестанно тревожили ее границы с востока, Польша, с одной стороны, сближалась с Европой своим рыцарским христианством, своим рвением поразить неверных, с другой стороны, – заимствовала у новых владык Византии уроки их дальновидной политики, их военной тактики, их нравоучительных сентенций. Польша ассимилировала в своем общественном укладе противоречивые элементы разложения и упадка и героические свойства мусульманского фанатизма, и высокие доблести христианской святости. [23]Широко распространенное изучение латинского языка, любовь к итальянской и французской литературе и знание ее покрывали эти странные контрасты классическим лоском и лаком. Подобная цивилизация неизбежно должна была ставить свою отличительную печать на всех своих малейших элементах. Мало склонная к романам о странствующих рыцарях, турнирам и военным играм, – что было бы вполне естественно для нации, непрерывно воевавшей и приберегавшей для врага доблестные подвиги, – она предпочитала играм и великолепию турниров другие торжества, главным украшением которых были пышные кортежи.
   Нет ничего нового, конечно, в утверждении, что в национальных танцах открывается существенная сторона народного характера. Однако, мы полагаем, мало найдется таких танцев, в которых, как в полонезе, при общей простоте очертаний, импульсы, породившие его, получили бы столь прекрасное выражение в целом и выявились бы так разнообразно в отдельных эпизодах, дававших каждому участнику возможность импровизации в пределах общих рамок. С тех пор, как эти эпизоды исчезли и прошел к ним интерес, как перестали создавать отдельные роли в этих коротких интермедиях и стали довольствоваться немногим – лишь обязательным хождением вокруг зала, – от прежней торжественности остался лишь скелет.
   Сейчас довольно трудно угадать первоначальный характер полонеза – этого исконно польского танца, – настолько он выродился, по свидетельству тех, кто наблюдал его исполнение еще в начале XIX столетия. Легко понять, до чего бесцветным он должен был стать в их глазах, если принять в соображение, что большинство национальных танцев не может сохранить свою былую оригинальность, как только выходит из употребления соответствующий им костюм. В особенности полонез: он абсолютно лишен быстрых движений, подлинных pasв хореографическом смысле слова, трудных и единообразных поз; он создан скорее с целью дать образ самолюбования, чем обольщения, и имел своим назначением (характерное исключение!) привлечь внимание к мужчине, выставить напоказ его красоту, его щегольской вид, его воинственную и вместе с тем учтивую осанку. (Эти два эпитета не определяют ли характера поляка?…) Даже само название танца в оригинале – мужского рода (Polski– польский). Только по очевидному недоразумению переводят его на французский язык словом женского рода (polonaise).Он неизбежно должен был утратить добрую часть своего немного напыщенного самодовольства, горделивости и превратиться в мало интересное круговое шествие, как только танцоры-мужчины были лишены необходимых аксессуаров, при помощи которых, играя ими и жестикулируя, они могли наполнить живым содержанием простые формы танца, сейчас решительно ставшего однообразно скучным.
   В некоторых полонезахШопена слышится как бы твердая, тяжелая поступь людей, выступающих с доблестной отвагой против всего самого наглого и несправедливого в судьбе человека. По временам чудится, что проходят мимо блестящие группы, наподобие тех, что рисовал Паоло Веронезе. [24]Воображение одевает их в роскошные костюмы прошлых столетий: тяжелая золотая парча, венецианский бархат, атлас, затканный цветами, мягкие бархатистые соболя, рукава, свободно отброшенные на плечо, сабли с золотой насечкой, блестящие драгоценности, инкрустированная арабесками бирюза, кроваво-красная или золотистая обувь, строгие нагрудники, фламандские кружева, корсажи, вышитые жемчугом, шуршащие шлейфы, развевающиеся перья, головные уборы, сверкающие рубинами или изумрудами, башмачки, вышитые янтарем, перчатки, благоухающие ароматами сераля! Эти группы выделяются на бесцветном фоне минувших времен, среди роскошных персидских ковров, мебели, украшенной смирнским перламутром, ювелирных изделий филигранной константинопольской работы, среди всей этой расточительной пышности магнатов, черпавших из искусно из ваянных фонтанов позолоченными кубками токайское вино, слабо подковывавших серебряными подковами своих арабских скакунов перед вступлением в чужие города; подковы эти. оброненные по дороге, должны были свидетельствовать изумленному населению о княжеской их щедрости. Они венчали свои гербы одинаковой короной, которая в случае их избрания становилась королевской, поэтому только спесивцы среди них могли кичиться перед остальными. Эти одинаковые короны были символом их пресловутого равенства; герб же считался фамильным сокровищем, и делом чести каждого члена семьи было блюсти его незапятнанным. У каждого герба, к тому же, было свое имя (исключительная особенность польского герба), имевшее обычно свою историю, причем его нельзя было заимствовать другим гербам, схожим, даже тождественным, но принадлежавшим другому роду.
   Без рассказов стариков, поныне носящих старинный национальный костюм, и их показа нельзя было бы представить себе все многообразие нюансов и выразительную мимику при исполнении полонеза, который в давние времена скорее «представляли», чем танцевали. Старинный кунтушбыл родом кафтана, восточного f?r?dgi,укороченного до колен, – восточное платье, видоизмененное сообразно навыкам жизни деятельной, мало склонной к восточной фаталистической покорности судьбе. Открытые рукава кунтуша (в торжественных случаях – из дорогой материи ярких цветов) позволяли видеть исподнее платье, жупан,из гладкого атласа, если кунтуш был из материи с рисунком, или, наоборот, из расцвеченной и расшитой материи, если кунтуш был гладкого фасона. Кунтуш, часто отороченный драгоценными мехами – излюбленным украшением того времени, – значительной долей своей оригинальности был обязан частому жесту, изящному и кокетливому, которым откидывали назад рукава с целью подчеркнуть сочетание, более или менее удачное, порой символическое, двух гармонирующих цветов одежды.
   Никогда не носившим этой блестящей и пышной одежды трудно было бы усвоить манеру держать себя, медленно склоняться, вдруг выпрямляться, усвоить все тонкости немой пантомимы, обычной у их предков, пока они во время полонеза проходили вереницей, как на военном параде, не оставляя никогда праздными руки, то покручивая ими свои длинные усы, то играя эфесом сабли. Усы и сабля были неотъемлемой частью их убора, предметом гордости для всех без различия возрастов, будь усы белокуры или седы, а сабля девственно чиста и богата возможностями или зазубрена и покрыта кровью в битвах. Нередко рубины, гиацинты, сапфиры сверкали на оружии, подвешенном к поясу из кашемира, шелка, расшитого золотом или серебром; пояс, замыкавшийся пряжкой с изображением богородицы, короля или национального герба, делал более статной фигуру почти всегда несколько склонную к излишней полноте: часто ус прикрывал, не пряча от глаз, шрам, вызывавший эффект более сильный, чем все редчайшие драгоценные каменья. Великолепные ткани, драгоценности, яркие цвета были распространены среди мужчин не меньше, чем среди женщин; драгоценными каменьями, как и в венгерском костюме, [25]украшались пуговицы кунтуша и жупана, застежки, кольца, султаны шапок ярких цветов, преимущественно амарантового, служившего фоном польскому белому орлу, [26]или синего, служившего фоном литовскому витязю (роgo?). [27]Снимать во время полонеза, держать в руках, перекладывать из одной руки в другую шапку со сверкающими в складках бархата алмазами, оживленно и выразительно жестикулируя, – было особым искусством, которым прежде всего должен был отличаться кавалер первой пары, примеру которого, как возглавлявшего шествие, следовали остальные.
   Этим танцем хозяин дома открывал каждый бал, не с самой молодой и самой красивой, но с самой почтенной, часто – самой пожилой из присутствующих дам; составить фалангу, эволюциями которой начинался каждый бал, приглашалась не одна лишь молодежь, так как имелось в виду предлагать всему обществу, как лучшее развлечение, самолицезрение. За хозяином дома следовали лица наиболее значительные, приглашавшие, одни из симпатии, другие из дипломатического расчета, даму – избранницу сердца или наиболее влиятельную. На долю хозяина дома выпадала задача менее легкая, чем теперь. Он должен был провести всю вереницу гостей тысячью прихотливых извивов через все аппартаменты, где теснились остальные приглашенные, запоздавшие примкнуть к блестящему шествию. Ему были признательны, если шествие достигало отдаленнейших галерей или цветников, граничащих с освещенными рощицами, куда достигали лишь слабые отзвуки музыки. Зато возвращение их в главную залу встречали усиленными фанфарами. На глазах всех новых групп гостей, выстроившихся по пути кортежа и пристально наблюдавших его, как движение блистательной кометы, хозяин дома, в первой паре, никогда не забывал придать своей поступи и осанке достоинство, смешанное с бравостью, вызывавшей восхищение женщин и зависть мужчин. Тщеславный и веселый, он мог бы подумать, что не оказал своим гостям достаточного внимания, если бы с наивностью, не лишенной некоторого задора, не выказал гордости, испытываемой им при виде у себя в гостях таких славных друзей, таких знатных товарищей, посетивших его и богато принарядившихся в его честь.
   Во время этого первого похода под его водительством порой неожиданно уклонялись в сторону – полюбоваться каким-нибудь архитектурным или декорационным сюрпризом, заготовленным заранее, украшения которого, транспаранты, вензеля и шифры были приурочены к злобе дня. Если это был монумент, воздвигнутый в честь доблестнейшегоили прекраснейшей,владелец замка импровизировал хвалебное слово. Чем больше неожиданного было в этих маленьких экскурсиях, чем больше фантазии, изобретательности и занимательности выказывали они, тем оживленнее были рукоплескания юной части общества, приветственные клики и прекрасные улыбки по адресу корифея, росла его репутация, его избирали, его общества искали. Если он был уже в летах, то, после возвращения из кортежа, депутации молоденьких девушек от имени остальных подходили благодарить его и славить. Их рассказы давали новую пищу любопытству гостей и подстрекали принять участие в следующих полонезах.
   В этой стране аристократической демократии и бурных выборов далеко не безразличным делом было вызвать восхищение публики хоров бального зала, так как там размещались многочисленные лица, зависевшие от больших владетельных домов, дворяне, порою более древнего и спесивого рода, чем их патроны, но слишком бедные, чтобы стать кастелянами или воеводами, канцлерами или гетманами, придворными или государственными деятелями. Те из них, кто оставался у домашнего очага, возвращаясь с поля в свой дом, похожий иногда на избу, горделиво повторяли: «Шляхтич за своим забором равен воеводам» (Szlachci? na zagrodzie r?wien wojewodzie).Однако многие предпочитали искать счастья на стороне и поступали сами или отдавали членов семьи – сыновей, сестер, дочерей – на службу к богатым магнатам и их женам. В дни больших праздников только нехватка нарядов и собственное нежелание могло лишить их привилегии участвовать в танце. Хозяин дома не отказывал себе в удовольствии щегольнуть перед ними, когда кортеж, сияя всеми цветами радуги, роскошью и изяществом, проходил перед их жадными глазами и восхищенными взглядами, в которых иногда проскальзывала зависть, замаскированная льстивыми рукоплесканиями, внешними знаками почтения и преданности.