Сам Билл стал теперь являться домой все позднее и часто исчезал куда-то даже после ужина. Куда — он не говорил. А Саксон не спрашивала. Да и не много нужно было проницательности, чтобы угадать. В таких случаях от него пахло виски. Его неторопливые, степенные движения делались еще неторопливее — виски не действовало ему на ноги; он шагал твердо и уверенно, как совершенно трезвый человек; его мышцы не становились вялыми и слабыми. Виски ударяло ему только в голову, веки тяжелели, взгляд еще больше затуманивался. Он не делался ни легкомысленнее, ни оживленнее, ни раздражительнее. Наоборот, вино придавало его мыслям и суждениям особую вескость и почти торжественное глубокомыслие. Говорил он мало, но если уж изрекал что-нибудь, то с непреложностью оракула. Он не допускал ни споров, ни возражений, и всякая его мысль, казалось, внушена ему самим господом богом, — можно было подумать, что она плод глубочайших размышлений и вынашивалась им с такой же обстоятельностью, с какой выражалась вслух.
   Саксон впервые сталкивалась с этой чертой его характера, и она ей не нравилась; иногда ей чудилось, что в их доме поселился совершенно чужой человек, и она невольно стала отдаляться от мужа. Мысль о том, что это не его настоящее «я», служила плохим утешением: с тем большей грустью вспоминала она его былую деликатность, внимательность и душевную тонкость. Раньше он всячески старался избегать какого бы то ни было повода для ссор и драк. Теперь, наоборот, прямо-таки искал случая подраться, словно находил в этом удовольствие. Изменилось и его лицо, — оно уже не было приветливым и по-мальчишески красивым. И улыбался он редко. Черты его стали чертами мужчины. Рот, глаза, все лицо казалось огрубевшим, как и его мысли.
   С Саксон он не был резок, но и ласковым бывал редко. Стена отчужденности между ними вырастала с каждым часом. Он относился теперь к жене с каким-то безучастием, словно она перестала для него существовать; хотя она делила с ним все тяготы забастовки, в его мыслях она занимала очень мало места. Когда он бывал с ней мягок, в этом чувствовалось что-то автоматическое, и всякий раз, как он называл ее нежными именами и ласкал, ей казалось, что это делается по привычке. Непосредственность и теплота исчезли. В минуты протрезвления в нем еще вспыхивали проблески прежнего Билла, но эти проблески мелькали все реже. Он становился все более озабоченным и угрюмым. Нужда и тяготы разраставшейся экономической борьбы сделали из него другого человека. Особенно это было заметно ночью, когда Билл под влиянием мучительных сновидений стонал и сжимал кулаки, скрежетал зубами: мышцы его тела напрягались, лицо искажалось бешенством, с губ срывались брань и проклятия. Саксон, лежа рядом с ним, просто боялась этого чуждого ей человека и невольно вспоминала то, что Мери рассказывала о Берте: он тоже сжимал во сне кулаки и скрежетал зубами, переживая ночью те схватки, в которых участвовал днем.
   Однако Саксон прекрасно понимала, что не по своей воле Билл становится другим, неприятным ей человеком. Не будь этой беспощадной борьбы из-за куска хлеба, он остался бы прежним Биллом, тем самым, которого она так беспредельно любила. Дремлющие в нем черты его характера так бы и не получили развития. А теперь что-то новое пробуждалось в нем, словно жестокие, безобразные и преступные картины действительности породили в его душе свое отражение. И Саксон не без оснований боялась, что, если стачка еще продлится, этот другой, страшный Билл разовьется и окрепнет. Тогда, — она ясно это видела, — наступит конец их любви. Такого Билла она любить не могла; такой Билл не мог по самой сущности своей ни любить, ни вызывать любовь. Она теперь содрогалась при мысли о возможности иметь детей. Это было бы слишком страшно. В минуты этих печальных размышлений из ее души вырывался неизбежный, жалобный и вечный человеческий вопрос: отчего? отчего? отчего?
   У Билла тоже были свои вопросы, остававшиеся без ответа.
   — Отчего строительные рабочие до сих пор не выступают? — спрашивал он, негодуя на тот туман, который застилал перед ним жизнь людей и их поступки. — О'Брайен — противник стачек, а совет союза пляшет под его дудку. Но почему они его не прогонят и не решат вопрос самостоятельно? Мы бы тогда получили поддержку по всей линии. Но нет, О'Брайен сидит крепко, а сам по горло увяз в грязной политике и интригах, продажная душа! Черт бы побрал эту Федерацию труда! Если бы все железнодорожники объединились, разве рабочие мастерских не победили бы? А теперь их стерли в порошок!.. Господи! Я уже забыл вкус приличного табака и хорошего кофе, забыл, что такое сытный обед! Вчера я взвесился: оказывается, я потерял за время стачки пятнадцать фунтов. Если так будет продолжаться, я сделаюсь боксером в среднем весе. Разве я для этого столько лет платил взносы в союз? Я не могу заработать на обед, а моя жена стелет постели чужим мужчинам. Просто зло берет! Вот рассержусь когда-нибудь и выкину вон этого — жильца.
   — Но ведь он же ни в чем не виноват, Билл, — как-то раз запротестовала Саксон.
   — А я разве говорю, что виноват? — грубо огрызнулся Билл. — Неужели уж нельзя и поворчать, если хочется? Он меня раздражает. Какой толк от рабочих организаций, когда все действуют врозь? Я бы, кажется, на все это плюнул и перешел на сторону предпринимателя. Да только не хочу, черт бы их побрал! Если они воображают, что нас можно поставить на колени, пусть попробуют! Мне надоело все на свете. Все бессмысленно. К чему поддерживать союз, раз он даже не может выиграть забастовки? Какой смысл проламывать головы штрейкбрехерам, если они лезут отовсюду, точно клопы? Куда ни повернешься, везде какой-то сумасшедший дом; да и я сам, кажется, тоже рехнулся.
   Вспышка Билла была настолько необычной, что Саксон другой такой и не помнила. Обычно он сердито и упрямо молчал, а виски делало его еще самоувереннее и мрачнее.
   Однажды Билл вернулся домой лишь после полуночи. Саксон тем более тревожилась, что в этот день, как стало известно, произошли кровопролитные столкновения рабочих с полицией. Вид Билла только подтвердил это известие: рукава пиджака почти оторваны, галстук исчез, отложной воротничок расстегнут, на рубашке не осталось ни одной пуговицы. Когда он снял шляпу, она ужаснулась огромной, чуть не с яблоко, шишке, вскочившей у него на голове.
   — Знаешь, кто это сделал? Этот идиот Германманн дубинкой! Ну, уж я ему отплачу! Света не взвидит! А потом разделаюсь еще с одним молодчиком, когда вся эта история кончится. Его зовут Бланшар, Рой Бланшар.
   — Не из фирмы Бланшар, Перкинс и Компания? — спросила Саксон, обмывая мужу голову и, как всегда, стараясь его успокоить.
   — Ну да, сын старика. Всю жизнь свою он только и делал, что проматывал денежки папаши, а теперь, видишь, пошел в штрейкбрехеры. Пофорсить захотелось, вот как я это называю! Желает, чтобы об нем написали в газетах и чтобы бабы, за которыми он бегает, шептали: «Ну, и молодец, этот Рой Бланшар, вот молодец!» Когда-нибудь я посчитаюсь с этим молодцом!.. Руки чешутся дать ему по морде!
   А с немчурой полицейским, так и быть, не стану связываться. Он уже свое получил. Кто-то ему расшиб башку куском угля величиной с лохань,
   — как раз в то время, когда повозки поворачивали с Восьмой на Франклин-стрит, возле старой гостиницы Галиндо. Там была свирепая драка, и кто-то швырнул эту глыбу угля из окна второго этажа.
   Они дрались за каждый квартал, пустили в ход все кирпичи, булыжники, полицейские дубинки. Однако войска побоялись вызвать, да и сами стрелять не решились. Ну, мы полицейских потрепали основательно, так что и кареты скорой помощи и полицейские машины поработали как следует. На углу Бродвея и Четырнадцатой, как раз против ратуши, мы загородили дорогу всей их процессии, набросились на задние повозки, выпрягли из пяти повозок лошадей, а студентикам хорошенько наклали по шее. Только полицейские резервы и спасли их от больницы. Но все равно мы задержали их на целый час. Посмотрела бы ты, сколько трамваев остановилось на Бродвее, и на Четырнадцатой, и на улице святого Павла! Прямо без конца…
   — А что же все-таки сделал Бланшар? — напомнила Саксон.
   — Он ехал на первой повозке и правил моей упряжкой. И все упряжки были из моей конюшни. Он набрал своих товарищей студентов — членов братства, как это у них называется, — таких же маменькиных сынков, которые только и умеют спускать родительские денежки. Они приехали в конюшню на туристских автомобилях, вытащили и запрягли повозки, а провожать их явилась чуть не половина всех полисменов Окленда. Да, уж и денек! Камни летели градом. Ты послушала бы, как дубинки ходили по нашим головам: ра-та-тат-тат, ра-та-тат-тат! А начальник полиции сидел в полицейском автомобиле, прямо всемогущий бог Саваоф! В одном месте, как раз возле Перальт-стрит, произошла драка с полицией, и какая-то старуха из-за своей калитки швырнула начальнику прямо в лицо дохлую кошку. Да! Было слышно, как та шлепнулась об его голову. «Арестовать эту бабу!» — орет он и вытирается платком. Но рабочие окружили ее и спасли от полиции. Ну уж и денек! Ближайший приемный пункт был так переполнен, что раненых стали потом уж отправлять и в госпиталь святой Марии, и в больницу Фабиолы, и не знаю еще куда. Задержали восемь человек наших да еще человек двенадцать возчиков из Сан-Франциско; они приехали на подмогу. Вот уж ребята, доложу тебе, — огонь! Кажется, нам помогала половина всех оклендских рабочих; в тюрьме, наверно, сидит целая рота! Придется нашим юристам взять на себя все их дела.
   Но уж: поверь мне, что ни Бланшар, ни его приятели больше к нам не сунутся. Мы им показали, что такое футбол! Ты знаешь кирпичный дом, который строится на набережной? Вот тут-то мы и запаслись!.. Как только они выехали из конюшен, мы так забросали их кирпичами, что ни их самих, ни повозок не было видно. Бланшар правил первым; в него пустили кирпичом, и он свалился с козел, а все-таки поехал дальше!
   — Он, верно, храбрый, — заметила Саксон.
   — Храбрый? — возмутился Билл. — Будешь храбрым, когда за тобой стоят и полиция, и войска, и флот! Ты, кажется, скоро перейдешь на их сторону! Храбрый на то, чтобы отнимать хлеб у наших ясен и детей! А ты знаешь, что вчера у Джонсов умер малыш? Молоко у матери пропало, потому что ей было нечего есть! И ты не хуже меня знаешь, сколько старых теток и своячениц пришлось отправить в богадельню, потому что родственники больше не могли прокормить их.
   В утренней газете Саксон прочла сенсационное сообщение о неудавшейся попытке сорвать забастовку возчиков. Бланшара объявили героем и выставляли его как образец капиталиста, доблестно выполнившего свой гражданский долг. И Саксон не могла не признать его храбрости. В том, как он встретил лицом к лицу эту рычащую толпу, она видела что-то особенно благородное. В газете приводилось также мнение одного бригадного генерала, сожалевшего, что власти не вызвали войска, которые бы хорошенько проучили эту чернь и показали бы ей ее место. «Теперь как раз пора сделать небольшое и весьма полезное кровопускание, — заявил генерал в заключение, пожалев о миролюбии полиции, — у нас до тех пор не восстановится спокойствие в промышленности, пока чернь не узнает, что такое дубинка и власть».
   В тот вечер Билл, вернувшись домой и не найдя никакой еды, взял Саксон под руку, перекинул пальто через другую руку и отправился с ней в город. Пальто заложили в ломбарде и скромно пообедали в японском ресторанчике, умудрявшемся кормить довольно приличным обедом за десять центов; они решили истратить еще по пять центов на кинематограф.
   У здания Центрального банка к Биллу подошли два бастующих возчика и увели с собой. Саксон осталась ждать его, и когда он через три четверти часа возвратился, она заметила, что он выпил.
   Пройдя кафе «Форум», он вдруг остановился. На углу стоял лимузин, и какой-то молодой человек усаживал в него несколько роскошно разодетых женщин. Шофер сидел на своем месте. Билл тронул молодого человека за рукав. Молодой человек был такой же широкоплечий, как Билл, только немного выше ростом, голубоглазый, стройный. Он показался Саксон очень красивым.
   — На одно слово… приятеле — сказал Билл неторопливо и вполголоса.
   Молодой человек быстро окинул взглядом Билла и Саксон.
   — Ну, в чем дело? — нетерпеливо обратился он к ним.
   — Вы Бланшар, — начал Билл. — Я видел, как вы вчера ехали впереди всех.
   — А что, я все же неплохо справился? — весело спросил тот, метнув взгляд на Саксон.
   — Неплохо. Но я не об этом собираюсь говорить.
   — А вы кто? — спросил тот, вдруг насторожившись.
   — Забастовщик. Вы правили как раз моей упряжкой. Вот и все… Стоп, не вынимайте револьвер! (Бланшар потянулся было к карману.) Я здесь вас не трону, но хочу сказать вам одну вещь.
   — Ну, тогда говорите скорее.
   Бланшар уже занес ногу, чтобы сесть в автомобиль.
   — Сейчас, — ответил Билл, не изменяя своей обычной несносной медлительности. — Я хотел сказать, что я вам этого не спущу — не теперь, а когда забастовка кончится. Я вас найду, где бы вы ни были, и вздую так, что вы будете помнить всю жизнь.
   Бланшар с интересом окинул Билла взглядом и, видимо, одобрил.
   — Я вижу, вы и сами не промах. А вы уверены, что вам удастся выполнить ваше намерение?
   — Уверен. Это моя цель.
   — Отлично, друг мой! Разыщите меня после забастовки, и я вам дам возможность помериться со мной силами.
   — Так помните, это дело решенное.
   Бланшар кивнул, весело улыбнулся им обоим, поклонился Саксон и сел в машину.


ГЛАВА ТРИНАДЦАТАЯ


   С этого дня жизнь казалась Саксон уже вовсе лишенной порядка и смысла. Хуже того — она стала нелепой, кошмарной. Каждое мгновение могло принести с собой все что угодно. В этой анархии событий не было ничего устойчивого и надежного, и ей чудилось, что она несется навстречу какой-то катастрофе. Если бы на Билла можно было положиться, она не стала, бы унывать. С ним она бы все вынесла легко и бесстрашно. Но общее безумие захватило и его и умчало далеко. Совершившиеся в нем перемены были настолько глубоки, что он казался чужим в собственном доме. Он и был чужим. И глаза его стали чужими: глаза человека, у которого на уме только насилие и ненависть, который всюду видит одно дурное и служит злу, царящему везде и во всем. Этот человек уже не считал, что Берт не прав, но и сам бормотал что-то о динамите, саботаже и революции.
   Саксон всеми силами старалась сохранить ту бодрость и свежесть души и тела, которыми Билл когда-то так восхищался.
   Один только раз она не выдержала. Он был в этот день особенно мрачно настроен и вывел ее из себя какой-то уж слишком грубой и недостойной выходкой.
   — С кем ты говоришь? — вспылила она, обращаясь к нему.
   Он стоял перед ней пристыженный и молча смотрел на ее побледневшее от гнева лицо.
   — Никогда не смей так со мной говорить. Билли, — решительно заявила она.
   — Неужели нельзя уж и потерпеть, если человек не в духе? — пробормотал он виноватым и вместе обиженным тоном. — У меня столько неприятностей, что можно рехнуться!
   Когда он ушел, Саксон упала на кровать и в глубоком отчаянии разрыдалась. Она, которая так умела смиряться в любви, была в сущности женщиной гордой, ибо только сильному дается истинная кротость и только гордый знает подлинное смирение. Но зачем ей ее храбрость и гордость, если единственный в мире человек, который ей близок, потерял и гордость и ясность духа и взвалил на ее плечи тяжелейшую долю их общих невзгод?
   И так же, как ей пришлось пережить наедине с собой глубокую, почти физическую боль от утраты ребенка, несла она теперь одна свое личное горе, может быть, еще более мучительное. И если даже она продолжала любить Билла не меньше, чем прежде, то эта любовь уже не была ни гордой, ни радостной, ни доверчивой. Она была проникнута жалостью — той жалостью, которая граничит со снисхождением. Ее верность готова была заколебаться, и она с ужасом ощущала, как к ней в душу закрадывается презрение.
   Саксон призвала на помощь все свои силы, чтобы мужественно встретить случившееся. Наконец, она почувствовала, что может простить, и на время ей стало легче, пока в ее сознании вдруг не вспыхнула мысль, что в подлинной, высокой любви прощению места нет. И снова она начала плакать, и ее внутренняя борьба продолжалась. Одно казалось несомненным: этот Билл не тот человек, которого она любила. Это другой человек, он не в себе и столь же мало ответствен за свои поступки, как горячечный больной за свой бред. Она просто должна стать его нянькой, его сиделкой, для которой не существует ни гордости, ни всяких там презрении и прощений. К тому же он действительно несет на себе всю тяжесть борьбы, он в самой гуще ее и совершенно обезумел от ударов, которые получает и наносит. Если здесь и есть чья-то вина, то ее надо искать не в нем, а в тех непонятных законах жизни, которые заставляют людей грызться друг с другом, как собаки грызутся из-за кости.
   Так Саксон вооружилась для труднейшей в мире борьбы — для борьбы одинокой женщины. Она отбросила всякое сомнение и недоверие. Она ничего не прощала, потому что и прощать было нечего. Она требовала от себя твердой веры в то, что их любовь все так же незапятнана, светла и нерушима и такой же останется, когда он к ней вернется и жизнь войдет в какую-то разумную колею.
   Вечером, в разговоре с Биллом, она сказала, что готова — в виде экстренной меры, пока забастовка не кончится, — вновь заняться шитьем, чтобы подрабатывать на питание. Но Билл и слышать об этом не хотел.
   — Все в порядке, — заявил он. — Тебе совершенно незачем работать. На этой неделе я получу кое-какие деньте. И все тебе отдам. А в субботу мы пойдем в театр — в настоящий театр, не в кинематограф. В город приезжают негритянские певцы из труппы Гарвея, и мы пойдем непременно. Деньги у меня будут, головой ручаюсь.
   В пятницу вечером Билл к ужину не вернулся. Саксон очень жалела об этом, так как Мэгги Донэхью отдала ей занятые на прошлой неделе мерку картофеля и два килограмма муки и его ждал хороший ужин. Она не гасила плиту до девяти часов, потом с большой неохотой легла спать. Она бы предпочла дождаться его, но боялась, зная, как ему будет неприятно, если он вернется домой нетрезвый.
   В час ночи скрипнула калитка. Она слышала, как он медленным, тяжелым шагом поднимается по лестнице и шарит ключом у замка. Он вошел в спальню, сел и тяжело вздохнул. Она лежала не шевелясь, зная его особую раздражительность, когда он бывал навеселе, и стараясь даже не подать виду, что она не спит из-за него. Однако это было нелегко. Она так стиснула руки, что ногти впились в ладони и тело одеревенело от напряженной неподвижности. Он еще ни разу не возвращался домой в таком виде.
   — Саксон, — с трудом проговорил он, — Саксон! Она шевельнулась и зевнула.
   — В чем дело? — спросила она.
   — Зажги-ка лампу. Я руками не владею.
   Не глядя на него, она исполнила его просьбу; но пальцы ее так дрожали, что стекло со звоном ударилось о колпак, и спичка погасла.
   — Я же не пьян, Саксон, — сказал он, все так же едва ворочая языком; и в его осипшем голосе прозвучала добродушная насмешка. — Просто я получил два-три очень основательных удара… Очень…
   Наконец, ей удалось зажечь лампу. Она обернулась к нему — и вскрикнула от ужаса: только что она слышала его голос и не сомневалась, что это Билл, а теперь далее не узнавала его. Лицо его казалось ей совершенно незнакомым, — опухшее, избитое, все в ссадинах и синяках, оно было до того изувечено, что не осталось ни одной знакомой черты. Один глаз совсем закрылся, другой едва поблескивал между распухшими веками; ухо было почти все ободрано, лицо обратилось в распухший комок сырого мяса; правая скула казалась вдвое больше левой.
   «Немудрено, что он едва говорит», — подумала она, глядя на его разбитые, опухшие губы, из которых все еще шла кровь. Ей чуть не сделалось дурно от испуга, и сердце рванулось к нему в порыве нежности. Ей хотелось обнять его, приласкать, утешить… Но трезвый рассудок подсказывал другое.
   — Ах ты бедный, бедный мальчик! — воскликнула она. — Скажи скорее, что нужно сделать? Я ведь не знаю!
   — Если бы ты помогла мне раздеться, — попросил он хрипло и робко.
   — Я весь распух… уже после того, как надел куртку.
   — И потом горячей воды, правда? — сказала она и бережно начала стягивать рукав с его беспомощно повисшей, отекшей руки.
   — Говорю тебе, что они не действуют, — сказал он, морщась, поднимая руки и разглядывая их уголком заплывшего глаза.
   — Сиди и жди, сейчас я разведу огонь и поставлю воду, — отозвалась она. — Это минутное дело. А потом кончу тебя раздевать.
   Из кухни она услышала его бормотанье, и, когда вернулась в комнату, он все еще повторял:
   — Ведь нам деньги нужны были, Саксон, деньги…
   Теперь она видела, что он не пьян, и по его бормотанью поняла, что он бредит.
   — Все случилось так неожиданно, — продолжал он, раздеваясь.
   И постепенно из его бессвязных слов ей удалось в общих чертах восстановить картину того, что произошло.
   — Приехал боксер из Чикаго, никому не известный; они его выставили против меня. Секретарь клуба меня предупредил, что справиться с ним будет трудно. Я бы все-таки победил, будь я в спортивной форме… но я потерял пятнадцать фунтов и не тренировался. Потом я здорово выпивал, а от этого бывает одышка…
   Саксон, снимавшая с него рубашку, уже перестала его слушать. Как она не узнала его лица, так не узнавала теперь его великолепной мускулистой спины. Белый покров шелковистой колеи был весь иссечен и окровавлен. Большинство ссадин шли поперек тела, хотя были и продольные.
   — Кто это тебя так обработал? — спросила она.
   — Канаты. Я уже даже не помню, сколько раз я на них налетал. Да, мне здорово досталось. Но все-таки я водил его за нос… Никак ему не удавалось прикончить меня… Я выдержал все двадцать раундов и ему тоже оставил памятку о себе. Держу пари, что у него перебито несколько суставов на левой руке… Пощупай мою голову, вот здесь! Чувствуешь, как распухла? Теперь небось жалеет, что все время лупил меня по этому месту. Ну и колотил же он меня! Ну и колотил! Никогда я не испытывал ничего подобного. Его прозвали «Гроза Чикаго». Но я уважаю его. Молодец!.. А все-таки счет был бы другой, будь я в спортивной форме! Ох! Ох! Осторожней! Это прямо как нарыв!
   Расстегивая пояс, Саксон нечаянно коснулась багровой опухоли на спине величиной с тарелку.
   — Это от ударов в почки… Его специальность… — пояснил Билл. — В каждой схватке он меня непременно угощал таким ударом. Я от них в конце концов совсем обалдел, даже ноги ослабели, ничего уж не соображал. Это, конечно, не нокаут, но ужасно изнуряет, когда матч затягивается. Совсем силы теряешь…
   Саксон увидела его колени, они тоже были в ссадинах.
   — Никакая кожа не выдержит, если такой тяжелый парень, как я, то и дело грохается на колени, — пошутил он. — А смола на холсте — знаешь, как щиплет!..
   В глазах Саксон стояли слезы, она готова была зарыдать при виде изувеченного тела своего красавца, своего дорогого мальчика!
   Когда она взяла брюки и понесла их через комнату, чтобы повесить, в кармане звякнули деньги. Билл окликнул ее и вынул горсть серебра.
   — Нам нужны были деньги, нам нужны были деньги, — забормотал он, тщетно стараясь их сосчитать; видимо, его мысли опять начали путаться.
   Ее как ножом резануло воспоминание о том, как она всю неделю про себя бранила его и осуждала. В конце концов Билл — этот большой великолепный мужчина — был только мальчиком, ее мальчиком! И он пошел на все эти мучения и перенес их ради нее, ради дома и обстановки, которые были их домом и их обстановкой. И теперь, в бреду, он высказал это. Он же сказал: «Нам нужны были деньги». Значит, он вовсе не забывал о ней, как она полагала. Там, в глубинах его души, бессознательно и упорно жила одна мысль о ней: «Нам нужны деньги. Нам!»
   Когда она склонилась над ним, по ее щекам текли слезы; и, кажется, еще никогда она его так сильно не любила, как в эти минуты.
   — На, сосчитай ты… — сказал он, отчаявшись и передавая ей деньги. — Сколько тут?..
   — Девятнадцать долларов тридцать пять центов.
   — Верно… Проигравший… получает… двадцать долларов. Пришлось угостить товарищей… потом трамвай… Если бы я выиграл, я бы принес сто… Ради них я и дрался. Хоть немножко поправил бы наши дела… Возьми их себе, спрячь. Все-таки лучше, чем ничего.
   Он не мог заснуть от боли, и Саксон сидела над ним долгие ночные часы, сменяя компрессы на ушибах и бережно смазывая ссадины настоем квасцов и кольдкремом. Его бормотанье прерывалось тяжелыми стонами, — он переживал снова все перипетии боя, искал облегчения в рассказе о своих невзгодах, сетовал на потерю денег, вскрикивал от оскорбленной гордости. От нее он страдал больше, чем от физической боли.
   — И все-таки он не мог меня прикончить! Временами я так слабел, что уже рук поднять не мог, и он бил меня почем зря. Публика с ума сходила: она видела, какой я живучий. Иногда я только пошатывался под его ударами, — ведь и он порядком выдохся, ему здорово досталось от меня в первых раундах. Несколько раз он меня швырял. Все было как сон… К концу он уже стал у меня в глазах троиться, и я не знал, которого бить, от которого увертываться…
   А все-таки я провел и его и публику. Когда я уже ничего не видел и не слышал, и мои колени дрожали, и в голове все вертелось, как карусель, — я не выпускал его из клинча… Судьи, наверное, устали нас растаскивать…