— Сочувствую, — говорю я.
   — Ничего, — говорит Дюссельдорф. — Это давние дела. Я никогда не видел его. Вот только время смерти меня смущает. Я разговаривал с его сослуживцами. Они говорят, что отец погиб в два двадцать пополудни. Что это за время такое? Черт побери, как так — умереть в два двадцать?
   — Может, это не так важно, — говорю я осторожно.
   — Думаю, ты не понимаешь, — отзывается Дюссельдорф.
   — Видимо, — отвечаю я.
   Дюссельдорф работает, я чувствую, что мне давно пора убираться в лес, но вместо того, чтобы уйти, к своему удивлению, вдруг говорю, что мой отец тоже умер.
   — Представляете, у меня отец тоже умер, — говорю я. — Сейчас, весной.
   — Жаль, — говорит Дюссельдорф. — Он был хороший человек?
   — Я не знаю, — отвечаю я. — Я его не так хорошо знал. Но в последние годы своей жизни он фотографировал туалеты. Не могу сказать, хорошо это или плохо
   — На мой взгляд, это говорит о нем хорошо, — отвечает Дюссельдорф. — Ты не должен был позволить ему умереть.
   — Да, — говорю я. — Не должен был.
 
   Мне налит херес, и я сижу напротив Дюссельдорфа за его рабочим столом и смотрю, как он красит модели. Держит пинцетом крохотную пластмассовую детальку, которой предстоит стать задней осью, и крохотной кисточкой красит ее в бледно-зеленый цвет. И между делом рассказывает, что его отца в начале войны отправили в Норвегию. Сюда, в Осло. Здесь он встретил маму Дюссельдорфа, пару раз прогулялся с ней по лесу, сходил на танцы и сделал ей ребенка. Потом его отозвали на родину, откуда поздней осенью 1944-го перебросили в Бельгию. Он считался опытным офицером, а немцам для арденнского наступления нужны были лучшие кадры. Наступление расценивалось как последний шанс переломить неудачный ход событий. Поскольку отец его был родом из Дюссельдорфа, то, когда несколько лет назад норвежский закон об имянаречении смягчили, Дюссельдорф решил взять себе такую фамилию. Он гордится тем, что он сын немецкого солдата, сказал он. Тут не в том дело, что он симпатизирует нацистам, просто жизнь такова, какова есть. Мой отец был немецким солдатом, говорит он. С этим фактом ничего не поделаешь. Но у меня нет оснований думать, что он был чем-то хуже других солдат. Наоборот, у меня есть все основания считать его самым обычным молодым человеком, которому, как и нескольким миллионам других самых обычных молодых людей, пришлось поплатиться за то, что они появились на свет тогда и там, где появились. Раз мне не довелось встретиться с ним, я хочу почтить его память. Я клею все это в его честь. Клею вот уже шесть лет. С того дня, как умерла моя жена. В день ее похорон я и начал. С ней я не мог говорить об отце. Она о нем слышать не желала. Мне приходилось делать вид, что и меня он не волнует. И мать ни разу о нем не заикнулась. Некоторым образом я понимаю ее. Есть темы более привлекательные для обсуждения, чем тот факт, что у тебя родился ребенок от немецкого солдата, оккупировавшего твою родину. Только после смерти матери мне в руки попали письма отца плюс одно от солдата, служившего под его началом, где тот сообщает, что отец погиб, и описывает, как это случилось. Да, так вот, когда и мать, и жена умерли, я стал волен делать что хочу, а хотелось мне сотворить отцу память. Сейчас я почти у цели. Все эти годы я рассчитывал, что вот доклею офицерскую легковушку, доделаю отца, раскрашу, поставлю их куда нужно в макет и пущу себе пулю в лоб. Иногда я думал, что лучше всего сделать это дома, но иной раз склонялся в пользу другого варианта — поехать в Бастонь и совершить задуманное на том самом месте, где погиб отец. Мне оно точно известно.
   Дюссельдорф встает, с кисточкой в одной руке и пинцетом, сжимающим пластмассовую детальку, в другой, делает шаг в панораму и показывает на один из перекрестков. Вот здесь это было, говорит он. А вон человек, который прислал матери письмо. Он указывает на солдата, опустившегося на одно колено позади разрушенной стены. Его звали Райнер. Хороший мужик. У него было хобби — клеить модели самолетов. Я виделся с ним пару раз, пока он не умер, года три-четыре назад.
   Вернувшись за стол, Дюссельдорф продолжает красить дальше.
   — Что-то в этом плане мне претит, — говорит он, помолчав. — Пафосно и банально. Не знаю. Посмотрю. Сам-то как? — спрашивает он.
   — Да спасибо, — отвечаю я. — Нормально. Я в лесу живу, с лосем. Недалеко отсюда. У меня палатка.
   Он поднимает на меня глаза.
   — Могу я спросить, почему ты живешь в лесу?
   — Я не люблю людей.
   Он кивает.
   — Это понятно, — говорит он, кладет кисточку и протягивает мне руку для пожатия.
   — Дюссельдорф, — представляется он,
   — Допплер, — отвечаю я.
 
   Накануне матча наших против Испании ко мне в палатку является жена и говорит, что ей нужна передышка и поэтому они с подружкой улетают в четверг до конца недели в Рим.
   — А, Рим, — говорю я, мысленно перебирая: Пантеон, Колизей, кардиналы, выставляющие себя напоказ, как продажные девицы, но занятые, однако же, исключительно рассуждениями на тему, есть ли душа у женщины, и, конечно же, Нерон, при котором Рим сгорел, а казни вошли в обиход. Наверняка Нерон людей тоже недолюбливал.
   — В Рим в декабре? — говорю я. — Не холодновато?
   — Нет, — отвечает моя жена.
   — Ну и отлично, — говорю я. — Прекрасная идея. А как же дети? Кто за ними присмотрит?
   — Ты, — отвечает она. — У Норы в четверг родительское собрание, а Грегусу в пятницу надо дать с собой в детский сад фрукт.
   — Фрукт? — говорю я. — Где ж я его возьму? Нет, так не пойдет. Я не могу бросить палатку. И на мне лось.
   — Я не собираюсь ничего с тобой обсуждать, — говорит жена, — Я пришла просто сказать тебе, что ты должен сделать, нравится тебе это или нет.
   Дочь нашу зовут Нора [6], само собой разумеется — Нора! Моя жена помешана на Ибсене, ну и в целом на театре, она совершенно всеядна, смотрит обязательно все и всем восторгается. На ее некритичный взгляд, пьесы хороши уже тем, что они пьесы, театр великолепен сам по себе, а дочь должна быть названа в честь Норы, одной из первых наших поборниц женского равноправия. По мне, ее с таким же успехом можно было назвать хоть Строителем Сольнесом [7]. Но в тот момент я так не говорил— я был для этого слишком правильным. Мы оба считали, что Нора — отличное имя, хотя, наверно, для жены оно потянуло на пять с плюсом, а для меня так, на пятерочку.
   — Так ты у нас в роли Норы? — говорю я, не успев хорошенько подумать.
   — Не поняла? — говорит моя жена.
   — Ты уезжаешь от мужа и детей, — объясняю я. — Точно как Нора.
   — Нет, это ты у нас Нора, — отвечает жена. — Взял и сбежал от всего и вся уже полгода как.
   — Я не Нора, я Африка, — объясняю я.
   — Тебе нужно полечиться, — заявляет моя жена.
   — А как вообще дела? — интересуюсь я. — Как питаешься? Как самочувствие?
   — Нет, тебе определенно надо к доктору, — повторяет она.
 
   После ухода жены Бонго долго дуется на меня. Ревнует, я думаю. Он видит в моей жене соперницу, что в общем и целом соответствует реальному положению вещей. Но жена это совсем не то что друг, растолковываю я Бонго. На ней я женат и должен строить отношения, ну и нравится она мне тоже, объясняю я. А с тобой мы друзья и будем всегда дружить, тебе я рассказываю такое, о чем с ней никогда не заговорю. Не бойся, говорю я, обирая с него блох.
   Ты да я, говорю я, мы с тобой.
 
   Со стадиона «Уллеволл» до меня долетает рев: наши играют против Испании. Подгоняемый любопытством, я забираюсь на верх склона и пытаюсь оттуда следить за матчем в бинокль, но вижу только небольшой кусок поля и часть одних ворот. В них влетает мяч, по гудению стадиона я понимаю, что отличилась не Норвегия. Потом еще дважды я слышу такое же гудение и догадываюсь, что игра продута. Норвегия не поедет на чемпионат в Португалию. И то правильно, что нам там делать, да, Бонго? Или ты думаешь иначе? Но из него слова не вытянешь, он как воды в рот набрал и не признается, что на самом деле думает о тренере нашей сборной, этом Сембе. Но ты хоть можешь сказать, он тебе нравится? — спрашиваю я. Бонго молчит. Нет, но все-таки, по-твоему, он душка и харизматик или ему давно пора убираться ко всем чертям? — настаиваю я. Нет ответа. В таком случае будем считать, что, на твой взгляд, ему пора убираться ко всем чертям. Поправь меня, если я ошибся. Он не поправляет меня, значит, я не ошибся. Признаться, я шокирован, говорю я тогда. Ты производишь впечатление мягкого, компанейского добрячка, а в душе у тебя, оказывается, кипит агрессия и копится нетерпимость. Ты должен бороться с этим, говорю я. У каждого из нас есть проблемы, но мы с ними постоянно боремся. У меня самого проблем море. Но то, что ты жаждешь крови тренера национальной сборной, господина Семба, это меня, извини, удивляет. Легко понять, что он тебе не нравится, но денно и нощно мечтать о расправе?!
   А впрочем, почему бы и нет? Тебе виднее.
 
   Я прихожу за сыном в садик к самому закрытию. Весь день я переживал и мучился: что я ему скажу? Как объясню, что последние полгода жил в каких-то трех-четырех километрах от него и ни разу не объявился? Что я выбрал лес? Счел за лучшее жить в палатке, в тишине, с лосями всякими, а не дома с ним, его сестрицей и мамой? Предпочел лес работе и, скажем, вылазкам в «Smart Club» [8], где покупаются полуторалитровые баллоны «Лактацида» и штабеля туалетной бумаги, дабы ягодицы всех членов семьи в любой момент не стыдно было предъявить общественности, а также конструктор «Лего» за полцены, жидкость для лобовых стекол в канистрах и сосиски в киоске на выходе? Грегус обожает «Smart Club». Но теперь моя клубная карта закончилась, а сам я выбрал жизнь в лесу, предстоит мне объяснять сыну, когда мы совсем скоро встретимся. Я отдал предпочтение лесу, а не «Smart Club» и прочим абсурдным местам, в посещении которых проходит век человека, если он женат и живет в столице Норвегии. Всего этого трехлетка, естественно, понять не в состоянии, или ему уже четыре? Бог мой, ему, я думаю, четыре уже исполнилось. Как летит время, когда живешь в лесу! Да. в общем, слова мои до него не дойдут. Ребенок, который может вскочить посреди ночи с вопросом, скоро ли мы опять поедем в «Smart Club», не поймет ни слова из моих мудреных объяснений, так что, стоя перед воротами детского сада, я чувствую, что все мои резоны и доводы прозвучат неубедительно.
   Всех детей уже забрали, и Грегус, увидев меня, ударяется в плач. Воспитательница меня не узнаёт, а я не могу вспомнить ее. Она желает увидеть доказательство того, что я — это я, в чем я никак не могу ей помочь, потому что документов больше при себе не ношу, и говорю: послушайте, это же я, старина Допплер, хотите, расскажу вам шутки с позапрошлогоднего новогоднего утренника, говорю я под вопли продолжающего орать Грегуса, и все заканчивается не раньше чем я вынимаю из кармана нож и уже собираюсь срезать бороду, но сотрудница останавливает меня и звонит жене, которая, насколько я понимаю из их беседы, как раз подъезжает к Пантеону, и из автобуса, лавирующего по старым улицам Рима, жена подтверждает, что у меня есть борода и что я действительно выгляжу как грязный оборванец.
   Грегус успокоился, мы бредем домой, и я расспрашиваю его о полной сложностей детсадовской жизни. Он, со своей стороны, интересуется, почему я выгляжу так странно. И я отвечаю, как оно и есть, что в данный момент я живу в палатке в лесу и что бороду я отрастил, потому что мне проще позволить ей расти, чем все время пытаться этому помешать. Заодно я добавляю, что у него самого когда-нибудь пробьется борода, но он считает, что я его нарочно обманываю.
   Дома мы встречаемся с Норой, которую тоже повергает в шок мой внешний вид. Я говорю ей, что хочу забрать Грегуса к се6е, чтоб он побыл у меня в палатке, пока их мать не вернется из Рима. Естественно, я буду счастлив, если и она составит нам компанию, говорю я, прекрасно зная, что такое предложение ей наверняка поперек души. И точно, она отказывается. Она заканчивает работу о Толкиене, сообщает она, и планирует потратить выходные на то, чтобы все отшлифовать. Испуганный такой прилежностью, я начинаю уговаривать ее устроить лучше вечеринку. Только представь, урезониваю я, какую классную гулянку вы можете закатить. Одна дома, никого нет. Позови хоть всю школу, говорю я. Оторвитесь по полной. Пусть народ курит, танцует, все крушит и веселится. В молодости полезны такие гулянки, говорю я, такие праздники. Человек проносит их с собой через всю жизнь, они делают человека человеком. И вспоминать ты, придет время, будешь не пятерки за школьные доклады, а как вы зажигали. Нет, она мне не верит. Ну хоть маленький праздничек себе устрой, уговариваю я. Сама подумай, девочка. Дом в полном твоем распоряжении. Это редкое везение. А на другой день можешь прийти ко мне в палатку, проспаться, поесть лосятины. Она как-то странно смотрит на меня.
   — Надеюсь, ты не собираешься идти сегодня на собрание, — говорит она, и я отвечаю, что собираюсь непременно. Ее мать попросила меня сходить, и я, естественно, выполню ее просьбу.
   — Ты хочешь, чтобы я поговорил о чем-то специально? — спрашиваю я. — Довольна ли ты педагогами? Подстегивают ли они твой интерес к учебе? Не заставляют ли ходить на физкультуру во время месячных?
   Она смотрит на меня как на чокнутого.
   — Я буду тебе очень благодарна, если ты туда не пойдешь, — говорит она.
 
   На собрание я иду. Во-первых, потому что жена просила об этом. Во-вторых, чтобы избежать упреков в том, что Норины родители наплевательски, мол, относятся к школьным проблемам. Сразу настораживает, что собрание подозрительно хорошо организовано. На доске написана повестка дня, на партах таблички с именами учеников. Я сажусь на Норино место в первом ряду у окна и напрягаюсь. Хотя лет десять уже как сидеть на первой парте перестало считаться у молодежи престижным, я понимаю, что для Норы добиться места на первой парте и быть самой лучшей — это вопрос чести. Классная наставница, женщина лет пятидесяти, для начала говорит, что класс обладает небывалым потенциалом, такого сильного класса она не видела за все годы своей работы в сфере образования, потом объясняет, что они сейчас проходят, и переходит к предстоящей вскоре поездке в Прибалтику. Несмотря на то что год с лишним класс на больших переменах торговал вафлями, с каждого ученика требуется еще взнос в три тысячи крон. Я понимаю, что прошу слишком много, говорит она, и участие в поездке добровольно, но имейте в виду: дети посетят и Таллин, и Вильнюс, города очень интересные, насколько я разобрался. Там можно углубить познания в истории, немало узнать о войне и о Советском Союзе, а для такого сильного класса, как наш, поездка станет поистине золотой жилой, поскольку увиденное и услышанное пригодится ребятам еще не раз. Тут тебе и доклады, и стенгазеты, и альбомы, к тому же в таких путешествиях завязываются дружеские связи на всю жизнь.
   Возникает вопрос об алкоголе. Я поднимаю руку и предлагаю разрешить ребятам выпивать. Остальным родителям идея не по нраву. Послушайте, призываю я. Давайте немного ослабим узду. Пусть напьются до потери пульса, так, чтобы вернуться в гостиницу под утро, еле держась на ногах. Мы оказываем медвежью услугу своим детям, чрезмерно опекая их, говорю я, но не встречаю понимания. Скажу больше, у меня складывается впечатление, будто я предлагаю что-то дикое, абсурдное, такую чушь, которая к жизни этих благородных людей отношения не имеет. Вот ведь доопекались. Чем ни займись, сразу велосипедные шлемы и средства детской безопасности. Лично моей дочери разрешается пить сколько влезет, под конец говорю я упрямо, и все родители отводят глаза.
   При обсуждении «разного» я предлагаю включить в программу основы товарообмена. Надо учить молодежь как можно активнее обмениваться вещами и услугами, а не покупать их. От этого зависит будущее Земли, говорю я. Не человек владеет Землей, а наоборот. Цветы — наши сестры, а кони, орлы, не говоря уж о лосях, — братья. И как может человек покупать или продавать что бы то ни было? Кому принадлежит теплота воздуха или шелест ветра в листве? Бродящий в деревьях сок несет память о тех, кто жил до нас. В журчании ручья звенит голос моего отца, и его отца, и так дальше. Мы обязаны внушить детям, что твердь, по которой мы ходим, удобрена прахом наших предков, и как мы поступаем с землей, так поступят потом и с нами, так что, плюя на землю, мы плюем на себя, и кстати, раз уж я взял слово: не хочет ли кто из вас обменять немного фруктов на лосятину? Я достаю из рюкзака шматок на пару кило и кладу его на парту. Отличное мясо, говорю я. Сочное, подкопченное. А в обмен мне нужна всего-то гроздь бананов или немного других фруктов, подходящих для детского сада. Пока идет собрание, никто интереса к сделке не проявляет, но после ко мне подходит отец одной из самых правильных Нориных подруг, тоже гордости класса, и говорит, что берет лосятину. На его машине мы едем на заправку, он заходит в магазин и появляется с полным пакетом разных фруктов, а потом отвозит меня домой. Дорогой делится наблюдением, что я изменился, и осторожно интересуется, чем я теперь занимаюсь. Видно, слышал что-то от своей отличницы-дочки. Я в лес перебрался, говорю я. Ушел с работы и поселился в лесу, это было самым разумным изо всего, что я мог сделать. Он кивает. Лес коварен, напутствует он меня, когда я вылезаю из машины, так что будь осторожен. Ошибаешься, отвечаю я. Лес добродушен и дружелюбен. Это море коварно. И горы. А лес предсказуем и раздражает в разы меньше, чем практически любое другое место на свете. Полагаться на море, горы или других людей нельзя никак, а вот доверить свою жизнь лесу человек может спокойно. Ибо, говорю я, лес слушает и внемлет. Он ничего не разрушает, а только насаждает и взращивает. Лес все понимает и все в себя вмешает. Ясненько, говорит он. Но ты все-таки береги себя. А ты себя, отвечаю я.
   Когда я появляюсь дома, Нора уже уложила Грегуса и теперь смотрит телевизор. Показывают документальное кино о том, как работа над фильмом на всю жизнь сплотила команду «Властелина колец». Теперь, когда съемки окончены, все они ужасно скучают друг без друга, а некоторые впали в депрессию и не находят в себе сил взяться за новые проекты. Норе тяжело это слышать, вижу я. Но она реагирует блуждающей улыбкой на рассказы актеров о смешных и трогательных эпизодах в гримерных вагончиках и на съемочной площадке. Жизнь группы не назовешь шоколадной. Сплошь и рядом им приходилось вставать затемно и по нескольку часов терпеть, пока им наращивали на ноги хоббичьи лапищи, но Питер, режиссер то есть, всегда находил время каждого подбодрить, сказать, какой тот талантливый и незаменимый, и это притом, что сам он буквально жил великим эпосом и думал только об одном: как лучше выстроить ту или иную сцену, чтобы уважить многочисленных поклонников Толкиена по всему миру и не ранить их чувств. Выдающаяся личность этот Питер. Большой, похожий на плюшевого мишку, симпатяга и притом чертовски талантливлив и мужик нормальный. Я, по-видимому, устроен иначе, чем он. Режиссер бы из меня не получился никогда. Подумать только, каким кристально-ясным должно быть у человека видение будущей картины, чтобы потратить год своей жизни на его воплощение вопреки всем препонам и помехам, и какая энергия, ведь надо еще сподвигнуть толпу совершенно разных людей выложиться на полную катушку, хотя их представление о фильме обычно страшно далеко от режиссерского. Это было бы чистое безумие. Актеры ненавидели бы меня так же люто, как я их. Относиться к самой этой истории серьезно я бы не смог. Батальная сцена между вымышленными существами? Что за бред?! Моими стараниями на площадке воцарились бы ненависть и подозрительность, и фильм тоже наполнился бы ненавистью и подозрительностью. И не получил бы ни одного Оскара. И образцово— показательные тинейджеры не выстроились бы в очередь за билетами на премьеру. Всем крупно повезло, что «Властелина колец» снимал не я, и особенно что я вообще не снял ни одного фильма. Какие все-таки люди молодцы, вдруг приходит мне в голову. Хорошо знают свое дело, умело добиваются поставленной цели. Мир вокруг меня остается одержим идеей успеха, я один выбыл из гонки.
   — Как прошло собрание? — наконец спрашивает Нора.
   — Отлично прошло, — отвечаю я. — Говорят, вы собираетесь в поездку. Интересно.
   Она кивает, а на экране Лив Тайлер рассказывает об эльфийском языке. Выясняется, что выучить его было делом нелегким. Можно себе представить. Он не просто мертвый, он никогда не существовал нигде, кроме как в воображении неуемного англичанина.
   — Эльфийский — фантастически красивый язык, — говорит Нора.
   — Вне всякого сомнения, — отвечаю я.
   — На нем можно сказать слова, которые на других языках не скажешь, — продолжает она,
   — Что же, например? — интересуюсь я.
   — Например, «я тебя люблю». По-норвежски это звучит патетично, да и по-английски на самом деле тоже, как поняла она со временем. А вот на языке эльфов эти слова звучат божественно.
   — Вполне возможно, — говорю я. — Но как часто у людей твоего возраста возникает потребность сказать кому-то, что они его любят? — спрашиваю я.
   — Что ты в этом понимаешь, — отвечает Нора.
   — Ничего, — говорю я, — поэтому и спрашиваю.
   — Видишь ли, человек может полюбить, даже когда он совсем юн, — заявляет она неприятным тоном.
   — И кого он может тогда полюбить? — спрашиваю я.
   — Суженого, например, — отвечает Нора.
   — Ха-ха! — смеюсь я в ответ.
   — Или Питера Джексона, — продолжает она.
   Заднице моей, и той смешно.
 
   Как меня это ни гнетет, но я вынужден остаться в доме на вечер и ночь. Признаться, я планировал отнести спящего Грегуса в палатку в детском рюкзаке, но правильная Нора не позволила. Теперь они оба спят, а у меня сердце ноет от неотвязной мысли, что бедный Бонго не знает, где я. Маленький лосенок, конечно, мечется там и чувствует себя брошенным.Он даже в палатку попасть не может. Рук у него нет. Лоси очень ограниченны в смысле развития мелкой моторики.
   Не считая нелегальных визитов к Дюссельдорфу и пары заходов в «ICA» у стадиона «Уллеволл», я попал в дом впервые за последние полгода. Все здесь мне не по душе. Я как неприкаянный слоняюсь из угла в угол. Собираю в рюкзак инструменты и пищевые концентраты, пригодятся. Немного сижу перед телевизором, предлагающим обычный свой богатый выбор между теннисными матчами, «расследованиями», где смакуются подробности ужасных преступлений, и вымышленными более или менее историями о людских страстях и печалях. Для меня телевизор — это нечто вроде большой энциклопедии моей нелюбви к людям. Телевидение кажется мне квинтэссенцией всего самого мерзкого, что в нас есть. Те человеческие слабости, с которыми в реальной жизни с трудом, но удается примириться, в телевизионном воплощении предстают вопиющими. Люди выглядят полными идиотами. Даже я и то наверняка показался бы таким на экране.
   Надо же, все человеческое мне чуждо.
   До падения с велосипеда я считал правильным проводить вечера с семьей. Но поскольку так называемый «организованный досуг» претил мне до отвращения, то едва ли не все вечера я просто торчал дома. Мы ужинали, смотрели детскую передачу, укладывали Грегуса, потом снова усаживались перед телевизором с более или менее интересной газетой и так коротали время, пока часы не показывали, что уже можно начинать оплачивать счета в Интернете. Счетов всегда было завались. Электричество и коммунальные платежи, телефон, подписка, слесарь, детский сад, уж не говоря о теннисном клубе Нордберга, у которого мы регулярно покупали шестьдесят четыре рулона туалетной 6умаги с доставкой на дом. Нам нравился такой порядок: пожилые люди поддерживают себя в хорошей форме, они играют в теннис, а когда не играют и не ухаживают за кортом, то развозят по окрестным домам туалетную бумагу и тем самым нарабатывают на свой клуб. Для них это вроде работы. И все довольны: они активно участвуют в жизни, а мы получаем бумагу для известных гигиенических процедур. Дудки, говорю я теперь с дьявольской усмешкой, свой последний счет я уже оплатил. А больше никогда ничего оплачивать не стану. Ни через Интернет, никак. Я буду жить бартером, воровством и лесом. А когда меня не станет, лес подпитается мной. Таков уговор.
 
   Я засыпаю в гостиной прямо в одежде, но просыпаюсь оттого, что на веранде кто-то возится с замком. Не дыша я сажусь на диване и, как зачарованный, перенимаю опыт. Всего через несколько минут, так и не произведя сколько-нибудь значительного шума, в комнату уже заходит мужчина. Он зажигает фонарик на лбу и осматривается. Проходит время, прежде чем он замечает меня.
   — Добро пожаловать к нашему очагу, — говорю я.
   Он вздрагивает, но довольно быстро берет себя в руки.
   — Ничего не бойтесь, — говорит он. — Я никого не убиваю, я сейчас уйду. Смотрите, я уже ухожу, — тянет он, отступая к двери.
   — Да ладно, — приглашаю я, — заходи, — а сам выхожу на кухню поставить воду для кофе.