— Ты перетрудился, — говорю я. — Сильно устал.
   — Это понятно, — отвечает Дюссельдорф, — но все равно.
   Мне ясно, о чем он. Хорошие репортажи «Всей Норвегии» умиротворяют. Под настроение человек вполне может расчувствоваться, глядя на ее героев, всегда милых и беззащитных чудиков, живущих любимой идеей. Никому, внушает программа, не возбраняется быть чудаком — если только ты норвежец, конечно. Все мы тут загадочные норвежцы. И коль скоро все кругом загадочные, чудачество становится нормой. А вывод из всего этого такой: никого из нас нельзя назвать странным. А нужно называть просто норвежцем.
   — А вторая история? — спрашиваю я.
   — О пареньке из западной Норвегии, — отвечает Дюссельдорф. — Ты не поверишь, он знает наизусть гимны почти всех стран мира. Видимо, малый немного не в себе, но окружающие не отвергают его, напротив, отдают должное его умению. В передаче его одноклассники по очереди вытягивали из плошки бумажку с названием страны, а он пел ее гимн, да на языке оригинала, и пел, знаешь, каким-то странноватым певческим голоском, прямо сердце рвал. В общем, этот мальчик заставил меня вынуть дуло изо рта и разрядить ружье. С той минуты я больше не гляжу назад, оставил прошлое прошлому. Наши с отцом пути разошлись. Я с ним закончил. Скоро и макет выкину. Довольно. А сам с тех пор все думаю позвонить тому мальчику и предложить ему летом вместе совершить путешествие на рейсовом кораблике Киркенес-Берген. Мы бы поближе узнали нашу столь протяженную страну, я, глядишь, выучил бы пару-тройку гимнов. Я чувствую, что, если упущу такой шанс, потом буду себя казнить.
   — Ты понимаешь, что будет, если я позвоню во «Всю Норвегию»? — спрашиваю я.
   Дюссельдорф качает головой и смотрит на меня как зачарованный круглыми от предвкушения глазами.
   — Они примчатся как на пожар, — говорю я. — С мигалками на крыше. Это же идеальный сюжет для их передачи. Сын немецкого оккупанта, немало из-за этот страдавший, тратит год своей жизни на то, чтобы с почти маниакальной точностью, буквально один в один, воссоздать в виде макета картину боя в некоем бельгийском городке, где в сорок четвертом, во время операции в Арденнах, погиб его отец; мало того, в трагическую минуту жизни именно «Вся Норвегия» спасает его от рокового шага; а концовка репортажа будет такой: наш герой в компании звезды предыдущего выпуска программы созерцает с борта рейсового кораблика, национальной туристической достопримечательности, прекрасные норвежские фьорды. Такого нарочно не придумаешь. А если они прознают, что изредка к тебе наведывается друг, живущий в лесу вдвоем с лосенком, в воздухе запахнет гран-при в Монтрё и на прочих телефестивалях. Правда, тут есть серьезное «но»: нам с Бонго нельзя светиться на экране, а тебе — отчего бы и нет, — говорю я. Так что, если хочешь, я позвоню.
   — Ты правда можешь позвонить? — спрашивает Дюссельдорф.
   — Если ты хочешь, — говорю я.
   — Хочу, пожалуй, — отвечает он.
   — Тогда звоню, — говорю я, вставая.
   Нахожу в телефонном справочнике номер, прошу коммутатор телевидения соединить меня со «Всей Норвегией» и оставляю на автоответчике информацию о Дюссельдорфе: кто он такой, чем интересен для них и как они смогут связаться с ним, когда завтра появятся на службе. Я ничего не приукрашиваю, говорю все как есть, поскольку абсолютно уверен, что по-настоящему сильное впечатление производят как раз непритязательность и лапидарность, о чем эти добрые люди из «Всей Норвегии» знают даже лучше меня.
 
   Я продолжаю работу над столбом и уже добрался до отца. От идеи добиться фактического сходства с оригиналом я отказался сразу. Это будет упрощенное и стилизованное изображение, но для меня важнее символика, а не похожесть. Тем более на тотемном столбе отец все равно будет значительно больше своих истинных размеров. Четыре метра сидя соответствуют, я полагаю, метрам восьми стоя, а он в жизни-то был нормального роста, физически ничем не выделялся. Так что я в любом случае, можно сказать, возвеличиваю своего отца. Делаю его крупнее, чем он был.
 
   Как-то утром, когда мы завтракаем, за палаткой возникает возня. Выглянув, я вижу собаку, не совсем мне незнакомую. Это животное давешнего господина правого консерватора, значит, и сам он где-то неподалеку, вмиг догадываюсь я. Схватив лук и крепкую стрелу, я на корточках пристраиваюсь у открытого полога палатки. Вскоре в перелеске внизу очерчивается и силуэт господина консерватора. Он на лыжах, в воскресном спортивном костюме, несмотря на будний день, на спине объемистый рюкзак.
   — Стой, сторонник «Хёйре»! — кричу я, натягивая тетиву.
   Он поднимает руку и произносит нечто, чего я тогда не разобрал, но что означало «я пришел с миром», как я узнал позже. А в ту секунду я истолковал его жест по-своему — как угрозу сообщить Лёвеншёльду, что в его владениях поселился бродяга, чтобы этот чертов Лёвеншёльд послал своих приспешников снести мою палатку и вышвырнуть меня из лесу. Разве мог я такое допустить? Да для меня тогда конец всей жизни. Ведь у меня в лесу дело, я воздвигаю тотемный столб в память моего отца и должен отстаивать интересы нас обоих. Я туже натягиваю тетиву и второй раз приказываю ему остановиться, господин консерватор не подчиняется. Получай же, черт побери, кричу я и отпускаю стрелу. К несчастью отпускаю, сказал бы я теперь. Потому что выходит нескладно. Стрела вонзается господину собачнику в бедро, он падает. Задним числом легко обвинять меня, говорить, что стрелять не следовало, но он напугал меня, спровоцировал, и я — да, совершил ошибку. Вполне нормальная человеческая реакция. Не я первый так оплошал, не я и последний. Ведь достаточно ему шепнуть Лёвеншёльду полсловечка — и прощай навеки вечные любимый лес, и Бонго, и тотемный столб. Не в силах вынести этой мысли, я выстрелил ему в бедро. Тем более я никогда и не мечтал, что попаду. Но угодил точнехонько. Теперь этот тип корчится там, на снегу в перелеске. Первая мысль: это не моя проблема; но довольно быстро я прихожу к заключению, что и моя тоже, и, увязая в глубоком снегу, подбегаю к нему и заговариваю первым.
   — Извини меня, конечно, — говорю я, — никак не думал, что попаду.
   Он не в состоянии ни поддерживать беседу, ни кого бы то ни было извинять. Он лежит на снегу совершенно ошарашенный и недовольно стонет. Я снимаю с него рюкзак, перетаскиваю раненого в палатку и кладу у огня. Выдергиваю стрелу, промываю рану водкой, раздираю рубашку на полосы и перевязываю его. Господин консерватор ничего не говорит и вскоре забывается сном. Бонго и пришлая собака быстро находят общий язык, а я ухожу к своему тотему, работать. Мне нравится, что я справился с ситуацией жестко, без сантиментов. По-хорошему надо бы привлечь медицинские службы, но у меня, замечаю я, зреет план — хочу попробовать уговорить этого господина, чтоб все осталось между нами. Потому как стоит мне взгромоздить его на спину Бонго и отвезти в Национальный госпиталь, и всё — хлопот не оберешься. Начнут выпытывать, вынюхивать, и в результате мое тихое скромное лесничанье окажется под угрозой. Слухи о происшествии дойдут до разных кабинетов, и, хотя наверняка я не один такой невезучий и не первый в этом мире прострелил бедро гражданину правых убеждений, внутренний голос подсказывает мне, что власти предержащие меня не поймут.
   К счастью, мы взрослые люди и всегда можем договориться, надо только дать второй стороне выспаться и прийти в себя.
 
   Поздно вечером он просыпается, протягивает мне руку и представляется как Боссе Мунк. Боссе, повторяю я, смакуя имя. Черт возьми, до чего симпатично звучит. Очередная уловка правых, ясное дело. Эти знатные конспираторы нарочно дают своим отпрыскам очаровательные имена, чтобы их было потом за что любить, несмотря даже на дикие взгляды на жизнь и полные кубышки денег.
   Боссе получает воду и кусок лосятины, и я еще раз промываю ему рану. Дела обстоят лучше, чем я полагал. Рана не очень глубокая, нервы и жизненно важные органы, судя по всему, не задеты. Колено сгибается, и пальцы на ноге не потеряли чувствительности и шевелятся. Получается, это был идеальный вразумляющий выстрел. Парень напугался до одури, но неизлечимых увечий не получил.
   — Я пришел не затем, чтоб прогнать те6я отсюда, — говорит Боссе, утолив жажду и первый голод. — Я много думал в эти пару месяцев с той нашей встречи.
   — Угу, — мычу я.
   — Когда ты послал меня к черту, — говорит Боссе, — я несколько дней кипел от злости и пару раз едва не набрал номер Карла-Отто; хотел подначить его вышвырнуть тебя отсюда вместе с палаткой. Но чем больше я думал, тем больше тебя понимал. И у тебя, и у любого человека, несомненно, должно быть право пожить в лесу, когда надо. А жить три дня или долго — это каждый решает сам.
   — Я рад, что ты понимаешь мою проблему, — говорю я.
   — А я рад, что ты рад, — отвечает Боссе. — Но это еще не конец истории. Твои слова о моем неуязвимом материальном благополучии и самодовольной улыбочке заставили меня заглянуть в себя, и я понял, что пора менять курс. Дети давно разлетелись из гнезда, а я на своих многочисленных руководящих должностях только и делаю, что руками вожу, фигурально выражаясь. Предложения высшего менеджмента принимаются автоматом, а мы на деловых обедах совета директоров говорим примерно то же, что успели сказать сотни раз за последние десять-пятнадцать лет. Чтобы не утомлять тебя долгим рассказом, скажу коротко, что я попытался склонить жену к тому, чтобы продать дом, раздать часть денег и начать все сначала, иначе, но ей предложение показалось не слишком заманчивым. Она говорит, что вросла корнями. А как же прекрасный сад, говорит она, чудесный вид, и пятое, и десятое, — в общем, она не захотела. Недели шли, а я все не мог успокоиться, пока сегодня утром меня не осенило, что надо мне на время перебраться сюда. К тебе поближе, подумал я. Мы могли бы иногда поболтать, помочь друг другу чем сможем, так я думал. Не знаю, как ты к этому отнесешься.
   — Видишь ли, — говорю я, — переселясь в лес, я в первую очередь хотел избежать общения с людьми, так что, боюсь, этот замысел много потеряет, если нас тут соберется толпа. С другой стороны, я не могу запретить тебе жить здесь. Лес такой же твой, как и мой.
   — Золотые слова, — бормочет Боссе и сонно откидывается на коврике. — Лес мой, — бубнит он мечтательно, снова погружаясь в дремоту.
 
   Когда Боссе засыпает, я нацепляю лыжи и совершаю долгую пробежку, чтобы совладать с собой, привыкнуть к новой ситуации. Неужели мне не суждено побыть одному даже в лесу? Обескураженный, ищущий себя сторонник правых в качестве компаньона — это уж ни в какие ворота. Я довольно долго растравляю себе душу подобной риторикой, а в результате, встретив пятого уже человека, прогуливающегося но лесу с фонариком на лбу, вдруг сатанею. Я толкаю его в снег и срываю с него и фонарик. и прилагающийся к нему тяжеленный, ну курам на смех, аккумулятор. Его заряда хватит дойти до мыса Нордкап в сиянии прожектора. Что за безобразие?! — кричу я. Что за страна такая, где несчастный человек не может вечером спокойно погулять, побыть наедине со своими мыслями? Почему ему все время должны светить в глаза какие-то типы, которые шляются по лесу с фонарем на лбу? Вот я, например, отлично вижу и лыжню, и деревья. Ты хоть понимаешь, что это бред — хо-дить с фонарем? Он тихо кивает. Тогда ты, наверно, понимаешь и то, что я вынужден конфисковать твой фонарь? Он снова кивает. Хорошо, говорю я. Иди и больше не попадайся мне здесь с фонарем. Еще меня раздражает, что ты носишься как угорелый. В другой раз ходи медленно. Уговор? Уговор, подтверждает он. Я помогаю ему подняться на ноги. Чуть отряхиваю его от снега и дружеским тычком в плечо предлагаю продолжать прогулку.
   Достаточно в доступной манере объяснить людям, почему то, что они делают, глупо, как они без проблем все усваивают. Это, что ни говори, хорошее качество людей. Искусство душевной беседы живо. А в лесу хорошую беседу ценишь еще больше.

МАРТ

   В лесу становится что-то многолюдно.
   События принимают неудачный, мягко выражаясь, оборот.
   Вытерпев несколько дней, я выставил господина консерватора вон и надеялся, что он уберется восвояси, но как бы не так. Вот уже не первую неделю он живет в маленькой альпинистской палатке буквально в паре сотен метров от меня. Он там обосновался, и я мало что могу с этим поделать. Я решил и дальше называть его господином консерватором, а никаким не Боссе. Так проще держать дистанцию и осаживать его. Чем и занимаюсь непрерывно. Рана, к несчастью, уже не мешает ему наведываться ко мне ежедневно. Он изобретает тысячи предлогов, самых смехотворных, лишь бы зайти ко мне. То ему соль, то ему нож, и так без конца. Я ввел квоту, сказал, что он может приходить два или три раза в неделю. А еще чаще — увольте. Общение с ним воодушевляет не до такой все же степени. Но он не слушается. Заявляется несколько раз на дню и жаждет поговорить. Особенно о том, как он вдруг ясно и отчетливо увидел, что потратил значительную часть своей жизни на безделицы. Но теперь он все исправит. Среди прочего господин консерватор носится с идеей «фестиваля примирения», как он его называет. Я не очень вникал в детали, но речь идет, похоже, о том, чтобы пригласить приверженцев разных конфессий и устроить праздник символического братания. Когда он спросил, буду ли я участвовать, я без церемоний ответил, чтоб отстал и не надеялся.
   Работать стало труднее, а возможность не работать пропала вовсе. Только человек особого склада способен ничего не делать, когда у него постоянно стоят над душой. Неожиданно я вынужден объясняться. Учитывать желания другого человека. Говорить, что я не хочу, чтобы ко мне приходили гости. Втолковывать, что он мне не нравится и я бы предпочел, чтобы он вернулся домой. Это изматывает. Удивительно, насколько же легче ничего не говорить, не объяснять, не втолковывать, а просто тихо делать свое дело. Я не знаю, как быть. Можно, конечно, передвинуть палатку дальше в лес. В одну прекрасную ночь собрать свои пожитки и раствориться в глубине леса. Это, наверное, разумный выход, но я все еще не оставляю надежды, что господин консерватор сдастся и сам сбежит домой. Я изо всех сил стараюсь подтолкнуть его к такому шагу и обращаюсь с ним более гадко, чем делал бы это при обычных обстоятельствах. Ведь на самом деле я отношусь к нему не хуже, чем к другим людям, которых я терпеть не могу. Моя нелюбовь к нему пресная и бесстрастная, не лед и не пламень. Он ничем не хуже прочих. Но теперь я последовательно разжигаю в себе отвращение к этому господину в надежде, что и он постепенно заметит мою враждебность, ведь ему, насколько я могу судить, не довелось провести достаточно времени в тех кругах, где люди научены обращать внимание на намеки окружающих. Но как скверно я с ним ни обращаюсь, он неизменно является снова. Он хочет играть в лото. Играть в лото он хочет каждый вечер. В его жизни было недостаточно забав и развлечений, утверждает он. В детстве он мечтал поскорее стать большим, какие тут игры, а когда росли его дети, он был занят другими вещами, делал себе имя, состояние и прочее.
   — Теперь жалей об этом, — говорю я.
   Он считает, что мы друзья, и доверительно прислушивается ко мне как к близкому человеку. Он хочет видеть во мне чуть ли не учителя, чувствую я.
   Вот уж на какую роль я не гожусь совершенно.
   Поскольку не могу наставить на путь истинный никого. Начиная с себя. Мой поступок, мое бегство в лес объясняется в большей степени счастливым стечением обстоятельств, а не особой прозорливостью. Просто я упал с велосипеда в нужном месте в нужное время.
   Но господин консерватор взирает на меня как на оракула. И не замечает, что я фактически пытаюсь выжить его. Слишком я мягкосердечен, видно.
   Стандартная беседа с господином консерватором растягивается на несколько дней и проходит по типовому сценарию:
   День 1:
   Я занят, к примеру, работой над столбом. Он подходит беззаботной походкой и встает рядом. Я молчу. Продолжаю махать топором. Он некоторое время тихо наблюдает, потом заводит беседу.
   — А вот скажи, Допплер, что ты видишь во мне хорошего? Что бы ты перечислил, например, пастору, которому предстоит сказать над моим гробом последнее слово?
   Я на секунду прерываю работу и задумываюсь, что бы такое ему ответить и как бы заставить его поскорее убраться.
   — Я тебя почти не знаю, — отвечаю я. — А то немногое, что я успел о тебе узнать, не обнадеживает.
   — Совсем не обнадеживает? — спрашивает господин консерватор.
   — Конечно, ты не стал, — тяну я, — устраивать спектакль из своего ранения, а также сбежал из города в лес, что, вероятно, можно отнести к положительным моментам. Но тот факт, что ты поставил палатку у меня под носом, сводит все твои достоинства на нет, так что общий баланс не в твою пользу.
   Постояв некоторое время, он уходит к своей палатке.
   День 2:
   Сцена та же. Я работаю, он подходит.
   — Я обдумал то, что ты сказал вчера, — говорит он. — Что во мне нет ничего хороше-го. Ты прав. Я ничто. Ничего хорошего во мне нет. Я попусту растратил свою жизнь.
   — Не сгущай краски, — говорю я. — Просто у тебя скверно на душе, вот и все. Наверняка у тебя масса талантов, способностей и уникальных дарований. Но лес, вероятно, не то место, где ты можешь их проявить.
   Он уходит к своей палатке.
   День 3:
   Я еще завтракаю, он появляется раньше обычного, сияя как масляный блин.
   — Я обдумал твои вчерашние слова, — говорит он. — Что я самобытная личность и у меня таланты и всякое такое. Но ведь и ты тоже самобытен. Оба мы с тобой неповторимы. Всякий человек уникален.
   — Более или менее, — отвечаю я. — Но самобытный означает только не похожий на других. Это не значит хороший.
   День 4:
   Он приходит, когда я писаю.
   — Я обдумал твои слова, что самобытный еще не означает непременно хороший, — говорит он.
   Я продолжаю писать.
   — Ты прав, — говорит он. — Какая польза в неповторимости, если ты поступаешь плохо?
   — Само по себе ничто не бывает ни плохим, ни хорошим, — говорю я. — Все зависит от того, кто и где ты есть.
   Он уходит, чтобы вернуться через час.
   — Я размышлял над твоими словами, что нет ничего изначально плохого или хорошего, — заявляет он. — Наверно, ты прав. Все зависит от ситуации.
   И дальше в том же духе. Бедняга потерян. Даже не знаю, как ему помочь. Но все это несносно, совершенно выбивает из колеи. А душа за него болит. Этот злополучный сторонник правых, сколько себя помнил, не радел ни о чем, кроме земных благ и незыблемости устоев, и вдруг решил пойти против течения, но никто из его окружения не оценил его поступка и не смог оказать никакой поддержки. Это все равно что взрослому дяде превратиться в подростка. Вдруг раз — и сам больше не понимаешь, кто ты теперь такой. И тело кажется чужим. Ужас. Только человек дослужился до каких-то чинов, нажил имущество — и на тебе: все это в одночасье потеряло в его глазах смысл, но и стать как по мановению другим ему не дано, потому как из песни слова не выкинешь. Что было, то, черт возьми, было, и этого не отменишь. Я и сам в том же положении, просто не вызываю такой жалости, как наш господин консерватор. Впрочем, как знать?
   И не один только он нарушает мой покой. Грегус тоже здесь. Уже пару недель как. Он совершил побег из детского сада, но был замечен на подступах к опушке леса. К этому моменту он преодолел примерно километровую полосу вилл. Полиция настигла его и отвезла домой. Где он устроил форменное светопреставление: требовал во что бы то ни стало отправить его в лес, ко мне и Бонго. Моя жена, уже с торчащим животом, заставила своего брата, моего то есть шурина, встать на лыжи и притащить мне сюда Грегуса на санках, и теперь он тут и радуется жизни. Так хорошо ему еще никогда не было. Трогательно, с каким терпением он помогает мне в работе. Поэтому мы посовещались, подумали и решили, что он тоже станет частью тотема. Он будет венчать его, сидя на спине Бонго. Я уже даже нарисовал контур. Надеюсь, получится хорошо. Грегус станет гармоничным и символическим завершением всей конструкции. Три поколения Допплеров. И Бонго. Воистину величественная композиция. Потомки, проходя мимо, будут с почтением преклонять голову и думать про себя, что когда-то Допплеры были о-го-го. Особенно если следующие поколения Допплеров измельчают, а я сердцем чую, что измельчают. И я окажусь эдаким эталоном качества всего древа Допплеров. Это я-то. Который даже людей не любит. Я и к присутствию Грегуса отношусь двояко: радуюсь, но и скучаю очень по одиночеству и всерьез страдаю из-за того, что затворничеству моему пришел конец. Как будто мало мне было сложностей с господином консерватором!
   Не удержался от участия в общем параде-алле и Дюссельдорф. Он приходит сюда на лыжах несколько раз в неделю и нередко остается на ночь. С тех пор как во «Всей Норвегии» показали репортаж о нем, Дюссельдорфа мучает подозрение, что он продал себя слишком дешево. Он чувствует, что жизнь его более сложна и менее однозначна, чем предстала в пятиминутном репортаже. «Всей Норвегии» не удалось копнуть глубоко. У них получился рассказ о создателе макета, а не о сыне, выросшем без отца. Такой стандартный, в духе «Всей Норвегии» репортаж скорее про несколько необычное хобби, чем про самого человека.
   Бедный Дюссельдорф. Мне искренне его жаль. У меня не хватает духу сказать ему, что мне хочется побыть одному. Я даю ему коврик и шерстяное одеяло и сижу далеко за полночь, слушая его рассказы. Сам я тоже высказываюсь. Можно сказать, мы обмениваемся опытом. Опытом того, каково быть нами. Он для меня — самое близкое подобие друга, хотя лучше б его здесь не видеть.
   А если к нам еще присоединяется и господин консерватор, то вечер приобретает особую пикантность. Наш господин взахлеб поет о своем фестивале примирения, мы прозрачно намекаем, что нам это абсолютно безразлично. Поезд ушел, говорю я. И пусть приверженцы разных религий и дальше друг друга гнобят, преследуют и взрывают. Расслабься и подумай о чем-нибудь другом. Но господин консерватор живет идеей братания, его рвение сравнимо разве что с преданностью моей дочери Толкиену. Он одержим мыслью взять реванш. Он жил по-дурацки, скользил по поверхности, а теперь должен впечататься мордой в дно, чтобы все исправить.
   Потом мы играем в лото. Грегус засыпает у края саамской палатки, у входа лежат, спутавшись в клубок, Бонго и собака господина консерватора, а мы с ее хозяином и Дюссельдорфом играем при свете костра в лото с животными. Я чувствую себя вожатым скаутов.
 
   К слову говоря, Бонго и эта псина женихаются вовсю. Они неразлучны, всюду ходят парочкой и, есть у меня чувство, хотят завести ребенка. Судя по виду Бонго, он влюблен без памяти и витает где-то на седьмом небе, так что у меня просто язык не поворачивается объяснить ему, что его подружка — собака, а вовсе не лосиной породы.
 
   Среди всей этой кутерьмы работа над тотемным столбом мало-помалу продвигается вперед. Мы дошли до рук отца. Их нужно вырезать и приставить к телу. Я даже в общих чертах незнаком с этой техникой и вынужден несколько раз все переделывать, пока мне удается добиться отдаленного сходства и мой отец обретает коротенькие, смахивающие на крылышки ручки, из-за своей явной бесполезности только для тотемного столба и пригодные. Как и вся его жизнь, думаю я. От отца, как и от большинства из нас, пользы не было никакой, так что тотемный столб представит его в самом, возможно, выигрышном свете. Здесь я перед его непрактичностью преклоняюсь. Это ей я ставлю монумент.
 
   Дюссельдорфа, и так пребывавшего в расстройстве, окончательно доконал звонок отца исполнителя гимнов. Он пригрозил заявить в полицию, если Дюссельдорф еще хоть раз позвонит мальчику. О поездке на кораблике ему лучше забыть и никогда не вспоминать. Об этом и речи не может быть. Размечтался, старая скотина, кричал возмущенный отец. Ты и мой сын в тесной каюте, вдвоем, а кругом лишь высокие горы да глубокие фьорды. Дюссельдорфу не удастся вставить ни слова, к нам после этой беседы он приползает растоптанный и раздавленный.
   — Мир дышит злобой, — говорю я, — раз в нем человека искреннего, с благими порывами с ходу объявляют извращенцем, и не дают оправдаться, и не верят в невинное дружеское расположение, а отчего-то подозревают всякую гадость. Так быть не должно.
   — Не должно, — отвечает Дюссельдорф, — но есть.
   — Да уж, — говорю я. — Человек человека съест и не заметит.
   — К чему это ты? — спрашивает Дюссельдорф.
   — Сам не знаю, — отвечаю я. — А что? Мне кажется, в самую точку.
   Дюссельдорф кивает и тихо себе под нос повторяет мои слова.
   — Ты прав, — сообщает он. — В точку.
 
   Господин консерватор стремится во всем походить на меня. Он, наверно, не замечает сам, но некая мощная внутренняя сила желает вылепить из него — второго меня. Как это ни смешно, он тоже взялся рубить тотемный столб. Плюс этой затеи в том, что я стал реже его видеть. Слышу только стук топора. Видно, он сходил домой за инструментом. Боюсь, придется мне еще одолжаться у него, это все же не так мучительно, как по ночам с помощью отмычки проникать на виллы других господ консерваторов и обшаривать их гаражи и мастерские. Но что его затея отдает сентиментальщиной — изъян, и непоправимый.