— Тебе кофе? — кричу я.
   — Спасибо за приглашение, — отвечает он. — Прям не знаю. Мне бы лучше, наверно, пойти дальше.
   — Посиди немного, — говорю я и протягиваю ему руку. — Фамилия моя Допплер. Андреас Допплер.
   Он несколько сбит с толку, вижу я, но после короткой внутренней борьбы все же протягивает руку в ответ.
   — Рогер, — представляется он.
   — Просто Рогер?
   — Имя я поостерегусь называть, — говорит он, — но меня еще зовут Железным Рогером, я прежде по железу работал.
   — Интересно, — отвечаю я.
   — Ты понял, что я собирался сделать? — спрашивает он.
   — Да, — отвечаю я.
   — И ты не этот, не умственно отсталый? — спрашивает он.
   — Не больше, чем все остальные, — говорю я. — Покажешь инструмент, которым дверь открывал?
   Он достает связку отмычек, они нацеплены на массивное кольцо вроде ключного, в свою очередь пристегнутое к карабину такой цепи, которая в ходу у альпинистов. Вот человек, пришедший с холода, думаю я.
   — Тебе к кофе что-нибудь дать? — спрашиваю я.
   — Нет, спасибо, — отвечает он.
   — Может, хочешь чего-нибудь покрепче? — спрашиваю я в надежде, что канистра с медицинским спиртом по-прежнему стоит в мастерской в подвале.
   — На работе не пью, — отвечает Железный Рогер.
   — Да ладно, — говорю я. — Расслабься уже, черт возьми. Чистый натуральный продукт.
   Он косится на часы.
   — Полрюмочки, — говорит он.
   Канистра стоит на старом месте; я наливаю нам обоим.
   — Ты, значит, вышел на дело, — говорю я.
   — Да, — признается Рогер. — Люблю работать в этом районе. Много дорогих вещей, и почти ни у кого не стоит сигнализация. Там выше, где электорат «Хёйре», сигнализация на сигнализации, а здесь народ голосует за Социалистическую левую, то есть все поголовно верят в доброе начало в человеке и в деньгах купаются. Непревзойденная и непостижимая комбинация, как специально для меня. Ты здесь живешь? — спрашивает он.
   — Ни в коем разе, — отвечаю я.
   — Но ночуешь, да?
   — Что правда, то правда, — отвечаю я. — Раньше я тут жил, а теперь жена с детьми остались.
   — Развод, — понимающе кивает он. — Муторное дело. По себе знаю.
   — Как раз нет, — отвечаю я. — Мы женаты. Просто я съехал в лес. И живу там в палатке вместе с лосенком.
   — Понятно, — отвечает он и снова бросает взгляд на часы.
   Я доливаю кофе и спирта.
   — Расскажи мне о своей работе, — прошу я.
   — Тут нечего особо рассказывать, — отвечает он.
   — Позволь тебе не поверить, — говорю я. — Ты забираешься к людям в дома и воруешь их вещи. И тебе нечего про это рассказать? Не дури.
   — Хорошо, — говорит он и отхлебывает кофе. — Я стараюсь работать профессионально. Предварительно изучаю объект и иду только туда, где, по моим сведениям, есть что взять. Личные вещи не трогаю. Ничего не ломаю. Сам посуди, каково людям, если вор еще и перевернул дом вверх дном. Я знаю любителей так порезвиться, но никогда их не одобрял. А ничего, если я закурю?
   — Кури на здоровье, — говорю я. — Жена в Риме.
   Я ставлю вскипятиться еще воды, приношу пепельницы и собираюсь разлить в очередной раз спирт.
   — Не знаю, стоит ли мне еще, — говорит он. — Я за рулем.
   — Ты можешь и такси вызвать, — предлагаю я. — В кои веки раз. А машину завтра заберешь. Я поставлю у станции метро «Стадион „Уллеволл"», на той стороне пешеходного моста. Всего делов.
   — Угу, — соглашается Рогер. — Тогда наливай.
   — А деньги как тратишь? — говорю я. — На наркотики?
   — Ты меня разочаровываешь, — морщится Рогер. — Зачем же стричь всех под одну гребенку? Я не употребляю наркотиков. У меня семья, как и у тебя. Но на мне судимость плюс отсутствие образования и прочего, что делает резюме непривлекательным. Да к тому же не умею никому подчиняться. Вот и получается, что меня мало на какую работу согласны взять, а та мне обычно не нравится. К тому же я стараюсь держаться подальше от кругов, отягощенных определенными проблемами. Для одиночки остается не так много иных возможностей. Работой своей я доволен. Жить можно. Да и люди не внакладе — как правило, им возмещают ущерб по страховке.
   Рогер оказался мировым парнем. Он рассказывает мне об отмычках и дает еще немало ценных советов о том, как проникать в чужие дома. Чем дольше мы выпиваем и беседуем, тем больше он мне нравится. По мере убывания спирта мы обнаруживаем все больше общих интересов, особенно нас сближает любовь к жизни на природе, к лесам и полям, что же до раздела откровенных признаний, то Рогер давно уверился в том, что его ждет рак простаты, как и его отца, и очень из-за этого переживал, но недавно вычитал, что 20—25 семяизвержений в месяц существенно уменьшают риск заболеть. Поэтому теперь он извергает семя налево и направо и выяснил, что особое удовольствие ему доставляет, когда сперма попадает на вещи, созданные совсем не для этого. Например, на книги, говорит он, или журналы, или там вазы. И что самое приятное — подружке его это по сердцу. Он поливает все в квартире семенем, а она не куксится.
   Ближе к рассвету я спрашиваю его, зачем он лез к нам.
   — У вас есть система «Primare», — говорит он.
   — Есть, — подтверждаю я.
   — Хорошая вещь, — говорит он. — Шведский Hi-Fi в прекрасном исполнении.
   — И ты собирался забрать всю эту муру целиком? — спрашиваю я.
   — Собирался, — говорит он. — Машина стоит за углом, и я думал вынести всё за две-три ходки.
   — Вместе с колонками?
   — Да, — говорит он. — «Audiovector»— тоже хорошая марка. Датское качество. В вашем районе у многих техника Hi-Fi скандинавского производства. Это верный признак денег. Сам можешь прикинуть, во что обходится производство вещей такого качества в наших широтах, с нашим уровнем зарплат. Дорого, само собой. Но всем хочется чего получше. Разве можно слушать Баха, или что там вы слушаете, на балалайке из Азии. Это вроде как недостаточно хорошо. Вам же надо не просто хорошо, а еще с наворотиком. Тут вы за несколькими тысчонками не стоите.
   — Тебе какая часть системы особенно глянулась? — спрашиваю я.
   — Проигрыватель CD-DVD дисков, — отвечает он.
   — Забирай, — предлагаю я. — Из-за меня у тебя ночь, можно сказать, пропала. По моей вине ты недополучил заработок. Так что давай, забирай.
   — Ну нет, — говорит он. — Это уж слишком. Я не хочу.
   — Бери, бери, — настаиваю я. — Моя жена любит слушать радио, поэтому отдавать приемник мне не очень хочется, и он не действует без усилителя, да и без колонок выходит ерунда на постном масле, а вот проигрыватель дисков забирай смело. И ты меня премного обяжешь, если заодно прихватишь и DVD-коллекцию моего сына. Обширная подборка, включающая в себя и Строителя Боба, и Телепузиков, и Пингу, и Паровозика Томаса. Я тебе гарантирую, что любой современный ребенок придет в восторг от этого собрания. У тебя самого, кстати, дети есть?
   — Двое, — горделиво отвечает Рогер, рассказывает, как кого зовут, и предъявляет мне фотографии, которые носит в бумажнике.
   — Повезло тебе, — говорю я и ухожу за коробкой для проигрывателя и гарантийным талоном на него.
   Я рисую Рогеру, как найти мою палатку, и он обещает навестить меня, а потом я выхожу на террасу и машу вслед увозящему его такси.
   Почти сразу вслед за тем просыпается Грегус и приходит в гостиную посмотреть до ухода в садик мультик, как он любит.
   — К сожалению, Грегус, мультиков сегодня не будет. Ночью к нам залез вор и унес проигрыватель и все твои диски.
   Он, естественно, ударяется в рев и гундит, что мы должны немедленно звонить в полицию. Я решительно хватаю трубку и разыгрываю полный драматизма разговор со следователем, из которого Грегус понимает, что пока еще вор не схвачен, но на его поимку брошены все силы. Положив трубку, я говорю Грегусу, что это, по-моему, был вполне симпатичный вор. Почти как в его книжке о разбойниках из города Кардамона. Добрый внутри. Пусть пользуется нашим проигрывателем, говорю я, ему он, наверно, нужнее, чем нам. Ты ведь можешь начать копить на новый. А фильмы эти ты бы все равно скоро перерос. Не вешай нос. Лучше взгляни на ситуацию как на новый шанс, как на интересный поворот жизни. Это то, о чем мы всегда мечтаем, говорю я. Что в одно прекрасное утро мы свернем на дорогу, о которой и думать не думали. Грегус, у тебя это утро сегодня, говорю я,сейчас.
 
   Вручив Грегуса и фрукт воспитательнице, я мелкой рысью бегу к лесу, чтобы проверить, как там Бонго. Весь мокрый и чуть живой он лежит у палатки, я оправдываюсь, говорю про форс-мажор и обещаю, что такое впредь не повторится, но Бонго обижен, раздосадован, не желает со мной общаться и остается неумолим чуть не целый час, который я у костра растираю его полотенцем, напевая частушки из нашей богатейшей сокровищницы фольклора. Потом мы оба засыпаем, а просыпаемся уже ближе к вечеру, так что нам приходится бежать вприпрыжку, чтобы успеть в детский сад к закрытию. У меня не хватает ни времени, ни жестокосердия привязать Бонго на опушке, поэтому мы вместе доходим до самого порога. Служащие детского садика закатывают глаза в ответ на мои извинения за опоздание, но я проворно собираю вещи Грегуса и весьма, на мой взгляд, элегантно уворачиваюсь от скандала. Это Бонго, сообщаю я Грегусу, когда мы отходим от садика на некоторое расстояние. Он действительно лось, но тем не менее он мой, а значит, и твой хороший друг. Они довольно быстро сходятся, Грегус и Бонго. По уровню умственного развития они в одной возрастной категории и с упоением гоняются друг за дружкой среди деревьев, пока мы идем к палатке. Когда Грегус устает, ему позволяется ехать верхом на Бонго, которого я веду за веревку. Издали мы, наверно, смотримся как библейское Святое семейство. Иосиф, немного странного вида осел и Мария, сущее дитя.
 
   Грегус весь в отца, лесная душа. В нем это живет. Инстинкт охотника и собирателя так же глубоко укоренен в его естестве, как и во мне. Мы жарим мясо, насадив на палку, и жуем, вольготно привалясь спиной к Бонго каждый со своей стороны, но когда время подходит к детской передаче, по телу Грегуса пробегает дрожь. У него нет часов, он ничего в них и не смыслит, но импульс — вот он, ощутимый, конкретный, физиологический. Ребенок чувствует: тут что-то не то, а словами выразить не может. Я тоже молчу. Время детской передачи настает и проходит, а Грегус так и не осознает, что наступило и прошло. Постепенно его беспокойство рассеивается, и он принимается играть с Бонго. В темноте Грегус собирает за палаткой шишки, и я понимаю из его криков, что он считает, будто занимается этим на пару с Бонго, хотя как раз собирать лось ничего не может. Перед сном мы играем партию в лото. Бонго, естественно, продувается, а я раздумываю над тем, не поддаться ли мне Грегусу, но решаю, что победа может привести к развитию синдрома отличника, и в конце концов вырываю у Грегуса победу, да еще сыплю ему соль на рану, подчеркивая, что я выиграл, а он проиграл. После чего он засыпает у костра в моем спальнике. А я сижу, смотрю на него в сполохах костра и с радостью думаю, что он мне нравится. Хотя бы мой сын мне нравится, его общество я выносить могу.
 
   На следующее утро я слышу у палатки шум. Мы с Бонго вылезаем и видим типичного избирателя «Хёйре» — спортивного, подтянутого, с собакой, — надменно рассматривающего палатку.
   — Вам известно, что вы не имеете права стоять с палаткой на одном месте более трех дней? — спрашивает сей господин консерватор.
   — Известно, — отвечаю я.
   — Мне представляется, что палатка простояла здесь гораздо дольше, — говорит он.
   — Возможно, — отвечаю я, — и раз уж мы начали с вами разговор, я бы посоветовал вам в следующий раз тут не проходить, — говорю я.
   — Вы не можете мне это запретить! — вскидывается он.
   — Безусловно, но я хочу еще раз подчеркнуть, что вы меня весьма обяжете, если в следующий раз выберете для своих прогулок иной маршрут, — говорю я.
   — Это мы посмотрим, — говорит он.
   — Папа, кто там? — кричит Грегус изпалатки.
   — Один из тех, кто голосует за правых, — отвечаю я, — Спи.
   — Будьте уверены, я сюда еще вернусь! — говорит он, — И я запомню сегодняшнее число.
   — А какое сегодня число? — спраши ваю я.
   — Тринадцатое декабря [9].
   И тогда я непроизвольно открываю рот и начинаю петь. Годы утренников и праздников в саду и школе оставили такой неизгладимый след в моей психике, что я невольно начинаю петъ, едва произнесут это число.
   — Ночь, — запеваю я тихо, — и черным-черно в хлевах и спальнях, но солнце спит давно, — продолжаю я.
   — …В пределах дальних, — присоединяется ко мне из палатки тоненький голосок Грегуса.
   — Но вот уж на крыльце в сияющем венце, — поем мы, возвышая голоса, — святая Люсия, святая Люсия [10].
   Мы исполняем все куплеты, но едва песня замирает, как сторонник правых взглядов заявляет, что, если палатка не будет убрана через два дня, он позвонит Лёвеншёльду.
   — Рождественские сантименты насчет милосердия и любви к ближнему не в твоем вкусе, насколько я понимаю, — говорю я.
   Он молчит.
   — И ты, конечно же, лично знаком с Лёвеншёльдом, — говорю я,
   — Представь себе, — отвечает он.
   — Но разве может воздух, которым мы дышим, или деревья в лесу кому-то принадлежать? А вода в ручье? А пение птиц? Неужели у меня как у гражданина этой страны не должно быть права пожить некоторое время в лесу, когда мне это надо?
   — Только не в этом лесу, — отвечает господин консерватор.
   — Ты защищаешь существующий порядок, а я смутьян, как говорится, враг народа. Тебе лишь бы все сохранить как есть — я устои ломаю. Ты мечтаешь, чтобы все вечно шло, как идет, а я хочу, чтобы оно кончилось как можно быстрее. У тебя собака, у меня лось. Ты предпочитаешь покупать, я — выменивать. И это лишь часть различий между нами. Можешь сколько тебе угодно являться сюда со своей зверюгой и устраивать скандалы, но имей в виду: мне претит твой образ мыслей, твоя отвратительная манера одеваться, твоя собака, не говоря уж о твоей самодовольной улыбочке, от которой разит неуязвимым материальным благополучием и десятилетиями голосования за правых консерваторов. Чего я не просто не люблю, но не выношу. Так что послушайся меня — иди отсюда.
   Он уходит. Но оборачивается пару раз, дабы заметить мне, что точка в нашем разговоре не поставлена и что он через два дня вернется и проверит, убрался ли я отсюда. Ой, боюсь, боюсь, тяну я плаксиво, как ребенок. А сам думаю: поразительное дело — начни высокопоставленный деятель из правых угрожать мне преследованиями полгода назад, я бы сразу стушевался, заподозрил, что делаю что-то не то, а теперь, в моей лесной жизни, его возмущение меня ни капли не задевает. Я чувствую себя в недосягаемости. Хотя у меня нет сомнений, что этот господин консерватор и люди его круга не последние среди тех, кто в этой стране пишет законы и держит руль, но надо мной он не властен. Я сделал шаг в сторону, а здесь, в лесу, живут по другим правилам. Тут не город Осло и не королевство Норвегия, тут лес. Свое отдельное государство с собственным простым и понятным укладом. За вычетом нашего леса господа поборники правоконсервативных ценностей могут обустраивать под себя всю остальную страну норвежскую, продавать друг другу машины, корабли и недвижимость, подписывать юридические лазейки в тяжбах с соседями, покупать в складчину лицензии на отстрел лосей, награждать на собачьих выставках мосек друг друга, пристраивать к себе на службу в качестве консультантов и замов приятельских детей (конечно, когда те отучатся и постажируются за рубежом); но здесь, в лесу, у них права голоса нет. Лес задурить им слабо. Он даже никак не выделяет их из других людей, обходится с ними как со всеми. Здесь, в лесу, они меня не тронут.
   — Почему ты живешь тут в палатке? — спрашивает Грегус, когда мы завтракаем у костра.
   — Не знаю, — отвечаю я. — Мне надо было уехать. Побыть наедине с собой. Я очень давно этого не делал.
   — Ты уехал, когда умер дедушка, — говорит он.
   — Это правда, — отвечаю я. — Он был мне папа, как я — тебе, и я очень огорчился, когда он умер, Я грустил.
   — Папы не должны умирать, — говорит Грегус.
   — Ты прав, — отвечаю я.
   — И мамы тоже.
   — Согласен.
   — А когда человек умер, ему хоть немножко сны снятся? — спрашивает Грегус.
   — К сожалению, — говорю я, — нет. Он не видит снов. Его, понимаешь ли, больше вообще не существует.
   — А это больно? — спрашивает Грегус.
   — Нет, — отвечаю я. — Тогда человек ничего не чувствует. Все звери, и люди, и растения умирают, когда становятся старыми. Это нормально.
   — И вы с мамой тоже умрете? — спрашивает он.
   — Да, — отвечаю я.
   — А я буду жить и когда вы умрете? — спрашивает он.
   — Да, — признаюсь я.
   — Пап, — говорит он, — я, пожалуй, тоже умру вместе с вами.
   — Ты отзывчивый малыш, мне это приятно, — говорю я. — Но когда ты станешь взрослым, то, возможно, и думать будешь иначе. Давай вернемся к этому разговору потом.
   Отсутствие в лесу внешних раздражителей идет Грегусу на пользу. Мы долго сидим у костра, ничем в сущности не занимаясь, беседуем о том о сем. Внизу невнятно шумит город, иногда нет-нет да взвизгнет поезд. Звук немного напоминает поезда в Канаде, я по телевизору видел. Они там, поезда в смысле, чудовищно, как я понял, длинные и, отстукивая тысячи миль от побережья до побережья по глухим необжитым местам, гудят как гибнущие. Позже мы принимаемся учить Бонго приносить палочку, но его эта затея не увлекает, как и меня, откровенно говоря, так что вскоре мы возвращаемся к палатке и бездельничаем до тех пор, пока нам не надоедает. Все мы приучены постоянно заниматься делом. Искать себе занятие. Самоотверженный труд и служебное рвение всегда считаются неоспоримыми достоинствами человека, каким бы дурацким делом ни был он занят. Мы шарахаемся от скуки как черт от ладана, а в лесу я стал замечать, что мне скучать все больше нравится. Мы явно скуку недооцениваем. У меня, признаюсь я Грегусу, созрел план: скучать, пока это не станет мне в радость. Ничуть не сомневаясь, что с оборотной стороной скуки обнаружится нечто сходное с удовлетворением, я, естественно, не могу требовать от Грегуса, чтобы он разделял мои чувства, поэтому, проведя за ленивым ничегонеделаньем и жареньем мяса еще сколько-то часов, мы отправляемся на поиски подходящих палок, чтобы смастерить лук со стрелами. Зимой это не просто, но я слышал, что самые хорошие луки получаются из ясеня, поэтому я срубаю две ветки с дерева, которое считаю ясенем, хотя на поверку этот ясень может оказаться чем угодно, и (поскольку Грегус вряд ли согласится ждать, как советуют педанты, целый год, чтоб заготовка просохла) мы решительно беремся за дело: сдираем кору, вырезаем на концах зарубки и натягиваем вместо тетивы сухожилия Бонговой мамы. Еще я делаю стрелы. Острые, крепкие. Потом мы начинаем стрелять во все стороны. И вверх. Вверх нам обоим нравится больше всего. Мы как можно резче пускаем стрелу строго вверх, а потом уворачиваемся, чтобы, падая, она не попала нам в голову. До чего здорово, когда стрелы с глухим стуком врезаются в землю в нескольких метрах от тебя! Так проходит много времени, пока организм Грегуса не говорит ему, что приближается телевизионный детский час, и Грегуса начинает корежить. Пап, смотри, как у меня рука дергается, говорит он. Ничего себе, откликаюсь я, с чего бы это? Не знаю, говорит он. А я и подавно, говорю я.
   Мы еще минут десять продолжаем стрелять, но я вижу, что у Грегуса пропала всякая охота. Взгляд стеклянный, отрешенный. Его ломает, и мне больно видеть это.
   Сейчас время детской передачи, говорю я. Поэтому у тебя дергается рука. Твое тело пытается тебе объяснить, что пора включать телевизор. Я так и думал, что это неспроста, кивает Грегус, а где телевизор? У меня нет телевизора, растолковываю я, в лесу, как правило, живут без телевизоров. Хорошо, покладисто соглашается Грегус, пойдем скорей туда, где есть телевизор. Нет, говорю я, ничего не выйдет. Пока ты живешь у меня, придется тебе обходиться без телевизора. Я хочу посмотреть детскую передачу, срывающимся голосом говорит Грегус. Не получится, возражаю я. Но я хочу, задыхается он, и я понимаю, что еще секунда, и мой сын подвинется рассудком, поэтому я на полуслове обрываю дискуссию, подсаживаю его на спину Бонго, и мы рысью мчим к дому Дюссельдорфа.
   Он, как обычно, клеит машинки и вряд ли курсе, что детский телечас опустится на нашу столь протяженную страну буквально через пару секунд. Я стучу в садовую дверь, объясняю ситуацию и прошу разрешения зайти на сорок пять минут, чтобы посмотреть телевизор. Хорошо, говорит Дюссельдорф. Бонго и Грегус осторожно перешагивают истерзанный войной бельгийский пластмассовый город и сворачиваются клубком на диване. Заставка детского часа уже расплывается по экрану, Грегус подпевает песенке. Сам я подсаживаюсь к столу Дюссельдорфа. Он по-прежнему трудится над машиной «Штейер» 1500 А-101 и фигуркой, которая будет изображать его отца.
   — Вижу, работа идет медленно, — говорю Я.
   — Проблема скорее в том, что она идет недостаточно медленно, — говорит Дюссельдорф. — Я всегда работал над моделями тщательно, но такого уровня точности прежде ни разу не достигал. Пока я занят этим, я живу вместе с отцом. А когда все доделаю, мы больше не будем вместе. И я вижу, что мне не хочется заканчивать работу.
   — Ты мог бы, наверно, переключиться на другие проекты. Сделать, например, тот лес в Осло, в котором прогуливались твои отец с матерью.
   — Нет, — отвечает Дюссельдорф. — Я знаю, что после этого никогда ничего делать не буду. А это я закончу недели через две. Наверно, еще до Рождества все будет готово.
   — Мне кажется, ты преувеличиваешь, — говорю я. — Речь всего лишь о пластмассовых моделях.
   — Я не преувеличиваю, — отвечает Дюссельдорф, — а отношусь к этим вещам ровно с тем страхом и трепетом, которых они заслуживают. А вот ты их недооцениваешь.
   — Возможно, — соглашаюсь я.
   — Мы ведем речь не о пластмассовых макетах, — говорит он, — а о самой страшной войне, которую довелось видеть миру. Мы говорим о десятках миллионов павших и о неизмеримо большем числе оставшихся жить с незаживающей раной, включая сюда и меня. Мы говорим о Европе. Несчастной Европе. И о значительной части остального мира. Несчастной его части. Еще мы ведем речь о моем отце. Вот о нем, — говорит Дюссельдорф и указывает на крошечного солдатика, которого он закрепил на самодельном штативе под сильной лупой и раскрашивает с усердием, я бы сказал, превеликим. Пуговицы на форме, обшлага рубашки, немного вылезшие из-под мундира, пальцы, ногти выкрашены в тщательно подобранный И абсолютно естественный цвет. Только лица нет. Отец Дюссельдорфа пока не обрел лица, и я понимаю, что в это все и уперлось. — Я уже почти решил, что он должен улыбаться, — говорит Дюссельдорф. — Это был не очевидный выбор, многое говорит за то, что ему в тот день было не до улыбок, но тем не менее я считаю, что, когда он ехал по городу, чтобы вручить рапорт генералу Мантёйффелю, он улыбался, он должен был улыбаться по той причине, что он ехал и думал о сыне, обо мне то есть. Он видел меня только на фотографии, но он знает, что я есть, и то, что он знает об этом, заставляет его несмело улыбаться своим мыслям. Важно, чтобы улыбка не получилась откровенной, широкой, иначе она не будет соответствовать кошмару вокруг него. Но это не должна быть и загадочно-непостижимая гримаска Моны Лизы, которую можно толковать как угодно. Тут требуется, чтобы зубов не было видно и притом не оставалось сомнений, что он улыбается, — разъясняет Дюссельдорф. — Пусть он думает о том, что я вот-вот сделаю первый шаг, пусть считает, что война близится к концу. Пуля снайпера настигнет его в тот момент, когда он будет радоваться, что совсем скоро увидит меня.
   Все это Дюссельдорф произносит не поднимая глаз, между тем нанося первый слой краски на лицо отца.
   — Понятно, — говорю я. — Хорошая мысль.
   — Не знаю, хорошая эта мысль или нет, — отвечает Дюссельдорф, — но будет так.
   — Конечно, — соглашаюсь я, упершись взглядом в стопку пустых коробок из-под пиццы на кухонной столешнице — свидетельство, как я догадываюсь, неустроенности быта в этом доме в последнее время
   — Ты обедал? — спрашиваю я Дюссельдорфа.
   — Какие обеды, — отвечает он.
   — Давай что-нибудь приготовлю? — предлагаю я.
   — Спасибо за предложение, — говорит Дюссельдорф, — но единственное, что сейчас мне по вкусу, это пицца. Если ты позвонишь и сделаешь заказ, будет кстати. Я не люблю прерывать работу из-за такой малости. Номер висит на холодильнике. Я ем пиццу с чесноком и пепперони, но без ананаса. Никогда не мог взять в толк, как можно класть ананас в пиццу. Это какая-то нездоровая комбинация. И вам тоже закажи, если хотите.
   Я бросаю взгляд на диван, где оба, и Грегус, и Бонго, уснули, тесно прижавшись друг к другу перед экраном, осеняющим их светом вечерних новостей. Они насладились приятной частью телевизионного вечера и отгородились сном от всего того убожества, что льется на них теперь.
   — Думаю, нам пора домой, — говорю я и иду на кухню заказать Дюссельдорфу пиццу.
   Потом я бужу Бонго, осторожно вывожу его в сад, бережно выношу Грегуса и укладываю его Бонго на спину.
   — Что ты делаешь на Рождество? — спрашивает Дюссельдорф, когда я возвращаюсь в дом поблагодарить и попрощаться.
   — На Рождество я не делаю совершенно ничего, — говорю я.