* * *
   Тем более что были и наоборот – те, что не возвращали мне. Через деньги мои мысли вдруг скакнули к еде – я почувствовал, что голоден. Притом зверски голоден. И что же мне делать?
   Я стал бродить по лаборатории, натыкаясь в темноте на столы и шкафы. Я подумал, не водится ли у лабораторских старух каких-нибудь сухариков. Я стал шарить.
   Меня так прихватило, что даже руки тряслись. Но нет. В шкафах пустота. Не те старухи. Не та жизнь… Я бродил в совершеннейшей тьме, потому что боялся включить свет.
   Я трижды курил, но не помогало. Внутри гудело и болезненно ныло. Я рискнул выйти в коридор – и сразу же белым пятном в глубине коридора: холодильник! – у меня даже сердце екнуло. В холодильнике стерильная чистота, какие-то пробирки. Но в углу – бутылка коньяка. И тонкостенный химстакан. То, что надо. Я налил и выпил. Долил бутылку водой. Еще выпил. И снова долил водой. Завтра кто-то будет говорить, что, сколько ни переплачивай, московский розлив – не ереванский.
   Ах как мне теперь курилось! Я курил медленными и вкусными затяжками. А соблазн был велик. И тогда я решительными шагами отошел от холодильника прочь. Настоящая сила воли. Взять и не выпить – это ерунда. Упражнение для слабаков. Вот ты попробуй выпить и остановиться – и больше не пить. Я это смог.
   Я увидел девушку. Симпатичную. Она выносила какой-то технический мусор.
   – Что вы здесь делаете?
   – Работаю. – И она улыбнулась.
   – А как вас зовут?
   – Катя.
   – Вот это номер!
   И я пошел за ней следом. Она действительно работала. В длинных трубках перегонялось какое-то бурое вещество. А Катя каждые сорок минут записывала температуру и давление на входе и выходе.
   – Третьи сутки опыт идет. – Она была ужасно горда тем, что работает ночами. Творческий порыв.
   А меня поразили ее тонюсенькие ручонки. Худышечка. У нее нашлись бутерброды, и она накормила меня. Я уже хотел было приволочь коньяк. Чтоб не остаться в долгу. Но осекся. Она так тщательно записывала давление, и ручонки ее при этом тряслись от счастья. Она была вполне способна вызвать охрану. При виде коньяка, например.
   Поэтому я просто сидел возле нее, и мы болтали. Как в поезде. Коротали время. Потом у нее что-то взорвалось. Какая-то колба, к счастью, не самая творческая. Катя разохалась и выставила меня за дверь. Я пошел спать, все честь честью.
* * *
   С утра в роли степного энтузиаста я долбал тот самый вязальный станок. Он сплетал сорок семь нитей – идиотская цифра. Ну десять. Ну двадцать четыре. Ну сорок восемь, наконец. Я сменил ватман. Потом еще один. На свежака я с удовольствием работаю. Громышев, к примеру, знал это и частенько перебрасывал меня с места на место. Ценил. Выжимал лимон по всем правилам.
   К обеду за мной стал ходить по пятам юноша. Впрочем, как выяснилось, моих лет. А выглядел совсем как мальчик. Светловолосый ангел с иконы. Стилизованный под Есенина. Типично русская красота. Хотя оказалось, что он, Игорь Петров, коми.
   – Чего тебе? – сказал я.
   – Хочу, чтобы ты со мной работал.
   Оказалось, что у всех есть ученики. А у него, у Игоря Петрова, нет. Он улыбнулся. И еще раз сказал. Он очень хотел иметь ученика:
   – Нравится мне, как ты станок разворотил.
   – Уж больно ты красивенький.
   И я его отшил для начала. А там посмотрим. Друг есть друг. И кто знает – может, мне еще долго вязать авоськи.
* * *
   Вечером после работы мы опять с ней говорили. Этот вечер был особый. Узелок в памяти. Но сначала мы только говорили – я на порыве уговаривал ее ехать со мной.
   В лабораторской комнате мы остались вдвоем на фоне белой стены. И все-таки нам мешали. В соседней лаборатории шло какое-то собрание – люди входили к нам и забирали стулья. Наконец осталось всего два стула – теперь они просто входили, оценивали ситуацию, извинялись и выходили. Им не было конца, один за другим. Затем вошел тип с усами и, глядя куда-то в сторону окон, выдернул из-под меня стул. Я поднял шум. Не отдал. И тогда Галька отдала ему свой.
   – Ты надеешься, что я уступлю тебе мой, – сказал я, закипая от злости. – И не подумаю. Будешь стоять за свою доброту.
   Стул я ей, конечно, отдал. И, словно только этого ждал, немедленно еще раз появился тип в усах, и этот стул уплыл за первым. Галька уступила, даже не заикнулась.
   Мы остались вдвоем и без стульев – поплелись к подоконнику. Темнело. Этакая жалостливая минута. Два птенчика.
   Галька ехать отказывалась – куда это она поедет? а работа? а жилье? а тот факт, что она чужая жена?
   – Ты не знаешь Громышева, – говорил я.
   – И знать не хочу.
   – А зря. Он нам как отец родной будет.
   И вот тут это случилось. В пустой, темной комнате. При незапертых дверях. Ей-богу, мы сами не ожидали. Галька сидела на полу и плакала. «Оденься. И тише, тише», – шипел я. А она все ревела. Я прикрывал ей рот ладонью, беспокоился и суетился – все было явно нервное. За несколькими стенами продолжалось собрание, и нас прикрывал гул голосов – но ведь кто-нибудь мог выйти покурить. И услышать. И вообще – могли начать вносить стулья.
   – Тише, Галочка… тише, прошу тебя.
   Она не унималась, и я совершенно потерялся. Не знал, что делать. Побежал вдруг за коньяком.
   – Выпей, Галька.
   Я ее тряс:
   – Галька! Галька!
   Я влил ей полстакана силой. Я сидел возле нее на полу и успокаивал. Галька понемногу приходила в себя. А я держал бутылку за горло – и тупо размышлял: долить ее водой или уже не доливать.
* * *
   Я ее провожал. До самого дома.
   Под ногами шуршали листья. Листья на асфальте. А Галька говорила в носовой платок:
   – Мне надо подумать, как жить дальше.
   Теперь она малость подыгрывала самой себе. Говорила слышанными где-то словами. Вот тогда, когда сидела на полу, она действительно была растеряна. Действительно не все понимала. Галька моя.
   В их парадном, расставаясь, мы спугнули парочку. Парочка почти окаменела. Обычное дело. Осень.
   Я брел по улицам и думал о том, как я буду увозить Гальку. И как ее у нас встретят… Наконец я очнулся: мать честная, куда ж это я забрел! Какие-то дома. Темные громады. И холодно, и ветер. Москва родная, нет тебя дороже. В смысле денег. В том смысле, что никто ночевать не пустит. Это тебе не кукуевские степи.
   Я шмыгнул в метро и быстренько доехал до Курского вокзала. Очень люблю Курский. Я сел на подвернувшееся место и стал дремать. Сосед слева тут же попытался приладить голову на моем плече. Неподалеку гнездились цыгане. Но я не беспокоился, мой самораскрывающийся чемодан был пристроен у Бученкова.
   Я подремывал и улыбался. Галька. Радость моя. Любовь моя. Улыбка моя. Ну, и все остальное тоже.
   Когда я засыпал, я обычно думал либо о Гальке, либо о том, как спасти мир. Но в эту ночь я, конечно же, думал о ней.

Глава 3

   Небо было светлое и ясное, как над среднерусским полем. Или над степью. И кажется, если вдруг оглянешься – будет пустота, ковыль, кони без седел. И небольшие круглые горки.
   Но ничего этого не было и в помине. Город – и лишь дома, дома, дома. Башни. Глядятся как кубики, но тоже любопытно, и тоже манит к себе – люблю утро. Где б ни случилось.
* * *
   Но это не значит, что утро любит меня. Утро началось скверно. Едва я явился, меня встретил начлаб – перехватил в коридоре. Хрен лысый. И уже было ясно, что он специально меня поджидал.
   – Убирайтесь! (Он был на «вы» даже в эту трудную для него минуту.) Вы не будете у меня работать!
   И он пустил петуха на высокой ноте:
   – Трепач несчастный. Вон!..
   Я еще не понял, что случилось, но понял, что оно – непоправимое, потому что непоправимое всегда чувствуешь. Лысый начлаб раскусил орешек. Пронюхал – и уже знал, что я устроился сюда из-за Гальки. А не из-за его научного имени. Такое не прощают. Конец. И вдруг стало его жаль. Это ж какая насмешка. Жить в занюханной авосечной лаборатории, вкалывать, уже ни на что громкое не надеясь, и вдруг однажды услышать, что твое имя знают в кукуевских степях. Это ж был праздник. Второе рождение…
   Он орал. А я говорил себе – подожди жалеть дядю, себя пожалей. О себе подумай. Чужая печаль кажется невыносимее, но ведь это только кажется.
   – Минутку, – сказал я. – Дайте мне хоть слово вставить. И дайте мне хотя бы неделю поработать. Как говорится, испытательный срок.
   – Испытательный?
   – Ну да.
   – Считайте, что вы его не выдержали.
   – Почему?
   А он повернулся и ушел.
* * *
   Галька сидела, не поднимая головы. Будто бы уткнулась в чертежи. Будто занята. МНЕ НАДО ПОДУМАТЬ, КАК ЖИТЬ ДАЛЬШЕ.
   На меня даже не глянула. Не подходи – было написано на лице. И гримаса боли, гримаса страдания. Да, изменила мужу. Но если ты сунешься вновь, я расцарапаю тебе всю рожу. Это тоже было написано.
   Она еще не знала, что меня вытурили. Сидела и переживала вчерашнее. А лицо – не оторвешься. Господи. Что ж это за лицо такое.
   Я был на четвертом курсе. Она на три года младше, и лицо ее совершенно меня тогда не волновало. Еще не понимал, глупый был. На танцах. «Смотри-ка, кто это?» – «Кажется, первокурсница». – «Новенькая? Не может быть!..» И даже не помню, как я ее первый раз поцеловал. Это точно. Она мне сначала не очень нравилась. То ли на крыше целинного вагона. То ли после танцев. Не помню. Не представляю, где это случилось. А потом я ее как-то увидел в бассейне, и меня будто сшибли с ног.
* * *
   И вот, глядя на ее лицо (она все еще будто бы уткнулась в чертежи), я понял, что ничто в мою пользу не решилось. И ничего я не добился. Ни да ни нет. И если меня выкинули с работы, где же я буду ее видеть и где уговаривать. Звонить из автомата? Подстерегать на улицах?.. И тут меня охватила такая ярость, что я за себя испугался. И за Гальку. Тише, говорил я себе, тише. Спокойнее.
   Я подошел к светловолосому коми.
   «Отличная идея!.. Идея просто блеск!» – это он говорил сам с собой. Стоял в углу у кульмана и сам собой восторгался.
   – Отличная идея!
   – Тсс, – сказал я ему, приложив палец к губам.
   Он тоже перешел на шепот:
   – Что случилось?
   – Это ты мне скажи, что случилось: кто меня продал?
   – А-а. Был здесь один тип… – И он замялся.
   Сообразил я не сразу. Если громышевские подхалимы, так их ведь двое. Один из них был коротышка – с громадной башкой и золотыми зубами слева. Этот мог выложить лысому начлабу с предельной простотой: «Олег?.. Да он же из-за бабы сюда приехал. Гоните его немедленно!» Второй – очень болезненный и очень сутулый. Кашлюн. У Громышева их и было двое. То есть в Москве двое. Они представляли фирму. Доставали приборы. И шлялись по институтам, заманивая недоумков вроде меня в кукуевские степи.
   – Ты уверен, что их было не двое? – переспросил я.
   – Уверен. Был один.
   Я даже растерялся. Не знал, что подумать. И вдруг спросил:
   – Коротышка?
   – Да.
   – Башка громадная?
   – Да.
   – Фиксатый?
   – С золотыми. Ты куда?
   А я уже метнулся к дверям, я рванулся, мной выстрелили. Но у дверей пришлось остановиться и ждать – вся лаборатория опять и очень дружно вытаскивала вон мой стол. И он опять застрял. Гроб. Эй, ухнем. Последняя картинка, которую я увидел в этой авосечной конторе.
   Нет. Не последняя. В коридоре еще раз мелькнул лысый начлаб – взял из холодильника коньяк и нес к себе в кабинет. Кого-то угостить. Или, может, заврачевать собственную рану. Цвет у коньяка был чуть розовенький, как у выдохшейся воды с сиропом. Кукуевский разлив.
* * *
   Пусть бы я сам просчитался, ошибся, дал маху. Было б не обидно. Я б перенес.
   Ярость душила меня. Я даже оглох, плохо слышал.
   Я примчался на такси, хотя денег было в обрез. Здание – тонкая и высокая модерняжка в двадцать этажей. Пластик, металл и стекло. И все в клеточку. На восьмом этаже этого гигантского учреждения небольшая комнатка. Одна-единственная – это все, что выделила Москва всесильному Громышеву, великому Громышеву, могучему Громышеву, громовержцу Громышеву. И, надо сказать, даже эту крохотную келью он вымолил у Москвы с трудом.
   На подхалима-коротышку с громадной башкой я налетел прямо в коридоре. Наткнулся. Посреди гудящего улья.
   – Ах, что за встреча. Как давно я вас не видел… – начал я, весь наливаясь кровью.
   – Олег?.. Ну давай зайдем в комнату.
   – А зачем в комнату? Мы и здесь поговорим.
   – Ну не в коридоре же. Такой шум.
   Он отступал к своей келье. Я за ним. Он побледнел.
   – Давай зайдем в комнату, – приговаривал он. – Неужели же трудно зайти в комнату…
   И я все шел и шел за ним. А когда вошел – увидел, что в кресле сидел Громышев. Собственной персоной.
   – Олег! Какими судьбами! – посмеиваясь, начал он.
   Они расхохотались. И Громышев, и оба его подхалима – тот, что вошел со мной, и второй, тот, что болезненный, он сидел у окна.
   Я стал им чеканить, что Громышев или его подлипалы (мне все равно кто) должны немедленно отправиться в тот авосечный институт. И должны сказать, что пошутили. И что я прекрасный работник. И что я устроился к ним не из-за кого-то, а сам по себе…
   Они опять захохотали.
   – Олег…
   – Вы должны не-мед-лен-но, – уже на самом пределе чеканил я. И тут бог меня спас. Потому что я увидел себя в зеркале, которое в углу: увидел себя со стороны. Стоп. Сейчас ты схлопочешь. Милиция недалеко, и помни это. Ради Гальки. Еще не все потеряно…
   Я подошел к графину, налил воды в стакан – выпил.
   – Ты нигде не устроишься, Олег, – сказал Громышев.
   – Это почему?
   – Он, – Громышев указал на коротышку с огромной башкой, – случайно оказался в том институте. И, даю тебе слово, случайно тебя выдал…
   Я молчал.
   – Но отныне, – Громышев все еще тыкал пальцем в коротышку, – по моему совету он будет иногда звонить в отделы кадров. Куда бы ты ни устроился, за неделю-другую он тебя отыщет. И скажет там, что ты бросил у нас работу и сбежал в трудный час. Тебя не возьмут в штат нигде.
   Это было весомо. Не отнимешь.
   – Что ж, – сказал я, – побуду свободным.
   – В Москве нельзя быть свободным. Это тебе не степь.
   – А я попробую.
   – Ты умрешь с голоду. И ты, и твоя Джульетта.
   Нет, он не собирался лишать меня права на работу.
   Он даже очень хотел, чтоб я работал. Но только в одном и единственном конкретном месте. У него.
   – Поживи. Поживи свободным. – Он улыбнулся во всю ширь. – Поживи.
   Я сказал:
   – Поживу, Алексей Иваныч, и к вам не вернусь. А что касается голода, то ведь во всякой свободе есть свои пятнышки.
   Это было его собственное выражение. Насчет пятнышек. Подхалим, тот, что болезненный, отметил мой выпад.
   Громышев улыбнулся:
   – А ведь был еще пожар, Олежка. Конечно, может, она сама загорелась, это я про степь. Но одни тушили больше, а другие меньше. А если кто-то в те же самые дни убегает…
   Это был намек. Он много мне делал доброго и потому как бы имел право один раз сделать подлость. Во всяком случае, намекнуть на подлость – это он мог. Право сильного, который долго тебе потакал. Право человека, который засиделся на собственном благородстве.
   – Давайте, давайте, – сказал я. – Действуйте. Видно, вам без этого не обойтись.
   Я ушел. Тут же повернулся и ушел. Хлопнул дверью со звоном. Все как надо.
* * *
   – Можно вас? На минутку…
   Я уходил по коридору, а этот человечек жалобно меня окликнул. Стоял с тетрадкой в руке. И с мольбой в бегающих голубых глазах. Зарос недельной щетиной.
   – Вы хорошо знаете математику?
   – А что вы хотите?
   – Кончали институт?
   – Да, – сказал я и тут же пожалел об этом.
   Он протянул мне тетрадку. Так и есть. Ферматист. Несчастный человек. Я их насмотрелся еще тогда, когда был студентом. Они околачиваются в коридорах всякого технического или научного учреждения. Просят проверить решение теоремы Ферма, которую они «доказали».
   – Посмотрите, пожалуйста. Проверьте, пожалуйста…
   И теперь я не знал, куда от него деться. Теорема Ферма формулируется очень просто и привлекает к себе целую армию шизиков. Или просто несчастных. Которым нечем унять печаль свою.
   – Простите. Меня зовут. – И я бросился от него, как бросаются в воду.
   Когда в конце коридора я оглянулся, он уже предлагал свое решение теоремы следующему. Совал ему свою тетрадку: «Вы сносно знаете математику? Вы посмотрите мое решение? Я, кажется, решил знаменитую теорему Ферма…» Один из этих психов треснул доктора физматнаук по голове. За то, что тот отыскал ошибку в его доказательстве. Настольной лампой. Знаменитое дело. Он был тогда в резиновых калошах на босу ногу.
* * *
   Выйдя на улицу, я тут же кинулся к телефону-автомату – позвонил в министерство. В наш отдел.
   – Вы знаете, что в Москву прилетел Громышев? – спросил я тоном анонимного гада.
   – Да. Нам это известно.
   – Он прилетел вчера.
   – Да, мы знаем… Алло? Алло?
   Но я уже сказал себе: прекрати, не надо. Я хотел сочинить, что он тоже прилетел в Москву из-за женщины. Как он мне, так и я ему, клин клином. И что он слишком часто выписывает себе командировки. И что, дескать, надо его побыстрее загнать в Кукуевск… Но рука не поднялась. Точнее сказать, опустилась и повесила трубку. Я стоял в телефонной будке и задыхался от неутоленного гнева.
   – Эй! – крикнули мне. – Выходи. – И постучали монеткой по стеклу. – Если не звонишь, выходи. Дай другим.
   И я вышел.
   Я подстерег ее по дороге с работы.
   – Галька!
   Лицо ее было сурово. Обтянутые скулы. Сейчас будет говорить, что я подонок.
   – Галька, меня с работы выперли. Знаешь?
   Она не знала. Но на жалостном голоске к ней не подъедешь.
   – Вот и прекрасно.
   – Что тут прекрасного? Где же нам видеться?
   – А разве надо видеться?
   С ней можно было спятить. Если ее не знать. Я шел с ней рядом и молчал. Шел себе и молчал. А дом их был все ближе.
   – Ты дурак. Ты подонок. Ты даже не представляешь, каково мне сейчас. После того, что произошло.
   – Что? Что произошло? – Я вдруг взорвался. Ханжа какая. Терпеть этого не могу. Двадцать три года, и уже ханжа. – Что произошло? – орал я. – А что происходило у тебя каждую ночь? Пока я в степях коптился? Что? Что?
   Но она стояла на своем. Пусть даже голос ее дрожал.
   – Все равно, Олег. Для меня то, что случилось, не пустяк.
   – Что-то серьезное?
   – Можешь иронизировать, если хочется. А я говорю – не пустяк. И переживаю это. И мучаюсь. И мне больно.
   Я замотал головой. Я уже не мог ее слушать. Я не то замычал, не то завыл:
   – У-у-у…
   И почувствовал, что плачу.
   – У тебя глаза мокрые, – сказала она. – Вот видишь. Одно дело болтать и строить из себя циника. И совсем другое дело, когда вдруг сам свою неправоту почувствуешь.
   Я чуть не треснул ее. Глаза у меня были мокрые, потому что она в каком-то смысле была дура дурой. Совершенно без ума. Вся из шаблонов. А я ее любил, именно такую. Заколдованный круг.
   Увидев мои слезы, она очень скоро разревелась и сама. На нас уже глазели и оглядывались.
   Мы сунулись в парадное, но неудачно. Там старички вынимали газеты и судачили о политике. О том, что в ООН голоса разделились почти поровну. И что если б филиппинец (всего лишь филиппинец!) выступил за нас…
   – Пойдем, – сказала Галька, тут же шарахаясь от них и разворачиваясь на сто восемьдесят. Она всхлипывала. Ее платок превратился в жалкий комочек. Она прикладывала его к глазам.
   – Вот еще парадное. Здесь тихо, – я потянул ее за руку.
   – Нет.
   Но мы все же зашли. Постояли там минут десять. Поцеловались. Покурили. Галька сделала две затяжки из моих рук.
   А итог был таков:
   – Не трогай меня эти несколько дней. Не трогай. Дай мне подумать. Дай побыть одной.
   – Думай, – сказал я без энтузиазма.
   Я не прошел и ста шагов, как столкнулся с этим красивым коми: он тоже шел с работы. Ходячий портрет Есенина… Если бы я прошел хотя бы двести шагов, я бы уже перестроился. И загнал бы беду вглубь. И молчал бы. А тут я как бы не успел – и сгоряча все ему выложил.
   Он был потрясен. Очень за меня опечалился. А я говорил и узнавал (сам от себя, такое бывает), как выглядит со стороны вся эта история. Я любил Гальку. Галька любила меня. Но когда Громышев увез меня на три года любоваться кукуевской степью, Галька выскочила замуж. Может, и не потому, что устала ждать. Может, просто срыв. На какой-нибудь вечеринке с хорошей музыкой. Музыка кого хочешь проест.
   – Обожаю Битлов, – вздохнул коми.
   А я вдруг озлился на его поддакивания и сказал, что англичане позеры. Вообще позеры. У них раньше времени возник хороший театр, а это их погубило. Не знаю, зачем я говорил (может быть, подсознательно метил в адрес Гальки?). Меньше всего я думал об англичанах. Я вообще о них никогда не думал. Я просто молол языком.
   Вот именно. Она не выдержала прекрасной музыки, а после ей уже ничего не оставалось, кроме как выйти замуж. И тогда я бросил все и примчался. И мы еще посмотрим, чья возьмет… Так я говорил, а слушал меня этот славный парень коми. Звали его Игорем. Игорь Петров.
   И получилось, что мне, такому замечательному, так не повезло в любви.
   И потому – он меня ни в коем случае не бросит. Я буду жить у него. Это как первая помощь утопающему. Как вдох-выдох.
   – Ко мне, – сказал он. – Сейчас же ко мне.

Глава 4

   Он пригласил, как приглашают по меньшей мере в трехкомнатную квартиру, разумеется свободную и без нагрянувших туда родичей. Но квартиры не было. Была комнатушка с крохотным темным оконцем – мечта одинокого фотографа. А в общем – коммуналка. Соседей было одиннадцать человек. Один из них, как водится, непросыхавший.
   Я не был избалован так называемой пошлой роскошью. Я даже не знал, что это такое. Но я привык находить в кукуевских степях свободу, в поезде – ощущение Времени, а в Москве хотя бы ванную комнату. Здесь такая комната была, но со слишком четким расписанием, кому и когда мыться. Висела ясная как день таблица. Единички и нолики. Как первенство СССР по шахматам.
   Мысль для равновесия. Ванна была потрескавшаяся, а ржавчина в ней гнусного желтого оттенка. Я ее минут десять скоблил и думал, что тем не менее в ней, потрескавшейся и проржавевшей, люди отмываются. Делаются чище.
* * *
   Когда, отдуваясь и блаженствуя, я вышел из ванной, Игорь Петров сидел над схемой станка.
   – Что ты так долго?
   – Мылся.
   – Ах, черт. Сегодня же не мой день в ванной!
   Расстраивался он недолго.
   – Посмотри-ка ременные передачи, – сказал он.
   – Ну.
   – А теперь посмотри число оборотов. Славно я придумал?
   Он был, что называется, увлечен. Ушел в свой станок с головой. И меня звал туда же – работать, сейчас же работать! Он не сомневался, что к жизни меня вернет творческий порыв. А меня уже вернула ванна.
   Я вдруг развеселился. Сбоку лежал листок с одним из вариантов станка, сплетавшего сорок семь нитей. Я растирался полотенцем и делал вот что – незаметными движениями пера с черной тушью менял латинское «и» на игрек. Это просто. Только подделать хвостик. А какой был эффект! – противоположные точки сливались в одну. Станок сделался треугольным. Теперь из всей прядильной продукции на нем можно было вырабатывать разве что флажки для казацких пик.
   Игорь Петров долго и тупо глядел на листок. Потом – на меня.
   – Флажки, – сказал я.
   – Какие флажки?
   – Ты думаешь, на них не будет спроса? Казацкие флажки: треугольные. В старом стиле. Для массовых съемок на «Мосфильме».
   Я почувствовал, что сейчас он меня убьет.
   – Ну-ну, – сказал я, отодвигаясь.
   Я стал исправлять сделанное, потому что ничего другого мне не оставалось. Я уверил его, что все помню и что не ошибусь.
   Когда мы хватились поесть, магазины были закрыты.
   Мы пошли с протянутой рукой. Я был слишком голоден, чтобы ждать рассвета.
   – Вот видите. В некотором смысле все же хорошо жить с соседями, – прошелестела женщина из соседней комнаты, давая нам хлеба и масла; сахар у нас был.
   Она же уточнила:
   – Правда, приходится терпеть и такое.
   И она плеснула своей полной рукой налево – из комнаты, что рядом, неслась удалая песня. Там жил непросыхавший. Он пел и как будто специально напоминал мне о Гальке. Я очень терпим к пьяницам, но этот мне не понравился даже через дверь.
 
А в терем тот высокий
Нет ходу никому…
 
   – Эй! Заткнись! – заорал я. И грохнул ногой в дверь. Он не заткнулся, но песню сменил.
* * *
   Пока Игорь Петров был в институте, я томился в его холостяцкой комнате. К концу дня, когда я заваривал чай на кухне, туда же выполз непросыхавший. Ему было лет тридцать. Здоровячок. С мутными глазками.
   – Не иди за мной, – сказал я.
   – Чего?
   Он все же увязался; он попытался завязать разговор о жизни, но я его выставил. В старых пьяницах есть хотя бы уважение к самому себе. Достоинство есть. Или же в них есть нечто, вызывающее пронзительную жалость. Сострадание. А в этом тридцатилетнем мутноглазом быке не было ровным счетом ничего. Ноль. Совершеннейшая пустота. И каждые двадцать минут отрыжка.
   – И ты… И ты гонишь? – сказал он, когда я выставлял его за дверь.
   Наконец пришел Игорь Петров. Сообщил, что Галька на работу не выходила.
   – И не выйдет, – сказал я убито, – это теперь на несколько дней.
   – Почему?
   Я не стал объяснять. Но я хорошо знал Гальку. Она действительно будет думать о смысле жизни. Она такая.
   И тут я почувствовал, что не могу больше томиться. Потому что хватит с меня. Стоп. Я почувствовал, что хочу кого-нибудь видеть. С кем-нибудь потрепаться. Из наших, из забытых.