– Привет, – сказал знакомый старшина.
   – Привет.
   – В вытрезвитель захотел?
   – Ни в коем случае.
   Он засмеялся и погрозил пальцем… Я уже знал, что болен, и знал, что меня шатает. Но я очень хотел додумать мою мысль. Ту мысль. Если совесть – это религия одиночки, то почему она не может быть религией всех? И тут я почувствовал, что совесть совестью, а фонарь вдруг пошел влево. Сам собой.
   – Привет, – сказал я фонарю.
   А он смотрел на меня все время сверху. С какой-то немыслимой верхотуры. И тогда я понял, что лежу под фонарем, и, значит, в случае крайней необходимости я буду хвататься руками за этот самый фонарь – и встану на ноги.
   Я подумал, что Гальке все-таки очень тяжело. И миру очень тяжело. Потому что личность, в сущности, сама себе надломила хребет. Выскочки есть, а личностей нет. Выскочки не оправдывают надежд, и всех нас за это пожалеть можно… Снег жег мне щеку. Левую. Я слышал какие-то голоса. Потом повернулся набок и поджал ноги. Теперь снежинки таяли на правой щеке. Шел снег.
* * *
   Зина подняла меня – и дала мне по шее. Я хотел объяснить, но тут она еще раз меня треснула. Потому что приводила меня в чувство. А может быть, думала, что я пьян.
   – Стой же ты!
   Она приволокла меня в комнату. Ноги у меня подкашивались. Я норовил упасть то вправо, то влево. Все равно куда. Кажется, она меня раздевала. Так и есть – стаскивала с меня брюки.
   – Но подожди, – сказал я. – Мы же еще не расписаны.
   Она опять треснула меня и сказала, чтоб я бросил свои шуточки.
   – Стой прямо. Долдон.
   – Стою.
   – Господи. А рубашка какая. Ты в чем ее стирал?
   – Не помню… Зина, я ведь пришел спасти мир. Я тебе говорил это?
   – Говорил.
   – Зина.
   – Чего тебе?
   – Зина, я спасу мир.
   – Знаю. Знаю.
   – Я пришел, чтобы его спасти. Я люблю Гальку – и через эту любовь я спасу вас всех.
   – Тише ты. Спят люди. Ночь уже.
   – Зина, ночи не будет…
   – Знаю – будет вечная музыка. Ты это уже говорил. Подымай ногу. Да стой же, не падай.
   Она раздела меня сначала до трусов. И, кажется, вела меня в ванную.
   – Только тише. Да подымай же ноги – не шаркай. Если соседи…
   – Надо спасать мир, Зина.
   – Сейчас спасем.
   И она погрузила меня в горячую ванну. Не вода, а блаженство. Я тут же постарался уснуть. Чувствовал себя великолепно, как и должен себя чувствовать бродяжка. После снега под уличным фонарем мне было хорошо, как никогда. А она стояла рядом. Чтоб я не захлебнулся.
   Она растерла меня от ушей и до ног. И затолкала в постель. И еще навалила на меня что-то тяжелое и непереносимое, вроде перины. Я думал, что на меня въехал танк. Я начал хватать ртом воздух и замахал руками.
   – Лежи! – грозно прикрикнула она.
   И тогда я уснул. Я подергался, пометался и вдруг уснул.
   Болел я неделю. Дней девять. Я просыпался и каждый раз видел эту самую комнату. Теперь я ее разглядел – типичная комнатушка. Коммунальная нора. Без претензий и с колченогим столом посередке. И кровать с никелированными шарами на спинке. Шары смотрели, как пара глаз большого неласкового насекомого. Выпуклые и выдвинутые вперед.
   Когда кто-то из них, из женщин, спал на полу (я болел, я спал на кровати), стулья играли в чехарду. Ставились стул на стул. До потолка. Чтоб освободить жизненное пространство. А утром эти стулья так и стояли – стояли подолгу, как задумавшаяся или задремавшая башня. Пока их не расставляли по местам.
   Теперь я частенько видел подругу Зины. То бишь хозяйку этой комнаты… А как-то однажды они спали на полу обе сразу. Голова к голове.
   – Ого, сколько нас сегодня! – И тут же я захрипел: – Пить, пить!
   Мне казалось, что глотка у меня из затвердевшего крахмала. Я боялся, что она лопнет, и хрипел очень тихо.
   – Оживел, – засмеялась подруга Зины.
   Звали ее Нелей. Она была громадная, и Зина рядом с ней лежала как кубик.
   – Пить…
   – А руку протяни. Чашка рядом.
   Я схватил чашку с холодноватым сладким чаем – выпил одним духом.
   – Пить…
   – Сейчас. – Она встала, она была в комбинации. – Сейчас. – Она принесла воды. – Ого. Время-то семь часов. Зинка, эй! – Она несильно толкнула ее мыском ноги. – Зинк, а ведь работать кому-то пора!
* * *
   В другой раз, рано проснувшись, я видел, как они отправляли посылки. Мужьям. Они взвешивали на безмене круги колбасы (там принимался определенный вес), укладывали эту колбасу, как укладывают веревку, а по углам ящика рассовывали носки и варежки. Укладывалась также махорка в пачках. И сухари. Зина мокрой ладонью шлепала по фанерной крышке. И тут же, по мокрому, химическим карандашом выводила адрес.
   Я кинулся в больницу. Я был еще ватный, а ноги выделывали кренделя. Иногда бросало в сторону – шага на два или на три.
   – Прошу прощения, – говорил я тому, на кого налетал.
   И опять говорил. Следующему:
   – Прошу прощения.
   За эти дни здорово насыпало снегу. Природа не дремала, пока я валялся. Когда меня уносило с тротуара в сторону, мне приходилось топтаться по колено в снегу. Но я уже знал, что не упаду. Я был здоров.
   Я вошел в вестибюль. Там было полно народу.
   – Снят карантин? – спросил я.
   – Нет. И не думают.
   Я протолкался к температурному листу. Я замерз и дул себе на пальцы. При этом исподлобья глядел вверх, а там сбоку на листе против фамилии Гальки значилось: «Выписана». У меня хватило мозгов отыскать и посмотреть число.
   Два дня назад.
   Не помню, как я выбрался из людского столпотворения, – я уже мчался к ней.
* * *
   Вот именно. Какой бы день из тех давних дней он ни вспомнил, он так и слышит прозрачную ясность звучания – Я МЧАЛСЯ. Никаких сомнений или отслоений в интонации. Никаких колебаний. Я БЕЖАЛ. Я ЛЮБИЛ. Все четко и ясно.
   Прошло несколько лет. Олег повзрослел, он уже – Олег Нестерович. И, как и положено повзрослевшим, Олег Нестерович научился не толкать локтями людей там и сям. Научился понимать и чужих тещ, и своих родственников. Это пришло само, потому что рано или поздно оно приходит. Но исчез задор. Исчезла ясность и четкость голоса. Исчезло нечто.
   И вот однажды, как и каждому, ему говорят:
   – Ты очень, Олег, переменился. Ты ведь был совсем не такой.
   И он отвечает. Оно как-то само собой ответилось:
   – Что же тут удивительного – тогда я был молод. На первом дыхании был.
   И с этой минуты речевой оборот и сама интонация – случайные, в общем, – берутся им на вооружение.
   – Раньше ты, Олег, не колебался и не рефлексировал. Не раздумывал так долго…
   – Раньше? – улыбается он. – Но это же понятно. Я был тогда на первом дыхании.
   Или:
   – Олег!.. Какой ты, ей-богу, стал медлительный и рассудочный!
   – А возраст. Я же не на первом дыхании.
   И так далее. На все или почти все случаи жизни. Этой фразой он пользуется и до сего дня – пришлась по вкусу.
   Как-то выводили одного пьяного. Его выводили под белы руки, бережно с дружеской вечеринки, где он (приходится извиниться за неизящность оборота) облевал все, что было от него близко и что было далеко. Дело, разумеется, житейское. Бывает. И вот его сводили вниз, на воздух, чтобы ему немного полегчало. А он упирался и кричал:
   – О моя молодость!.. О моя молодость!
   Любопытно само выражение – именно так он кричал в минуту, когда ему было отвратно и скверно.
   – Не ори! – сказал первый из сводивших его вниз.
   – Пусть, – сказал второй по-доброму. – Пусть орет. Пусть только не блюет. Не человек, а нефтяная скважина.
   – Ч-черт. На кого мы похожи, – сказал третий, отряхиваясь.
   Такая вот бытовая картинка, мелкая и не очень оригинальная.
   Олег Нестерович был один из них – из тех, кто сводил перепившего вниз, на свежий воздух. Уже через полгода Олег Нестерович напрочь забудет и эту компанию, и каким образом он в нее попал – он уже ничего или почти ничего не помнит. Ни тех, кто выводил. Ни кого выводили. Ни лиц, ни имен. И даже – шапка с перепившего все время падала или шляпа – не помнит. А выкрики помнит.
   Он помнит, и иной раз ему въявь кажется, что это он сам кричит (хотя он вовсе не кричит, а, напротив, очень даже степенно и тихо идет из гастронома с полной авоськой). И он слышит свой собственный голос. А если очень подкатывает, он может повторять это вслух – повторять до бесконечности. И глотать ком, который все мы глотаем. О моя молодость. О моя молодость. И так далее. До бесконечности.
   Это уже другое характерное его выражение. Столь же характерное, как и «на первом дыхании».
* * *
   Еще штрих к портрету. Олег Нестерович при всей своей рассудительности немедленно вспыхивает и раздражается, если кто-то, пусть даже в шутку, бранит себя самого за «глупую молодость», за «потерянные годы» и тому подобное.
   – Ты ничего не понимаешь в жизни! – И Олег Нестерович весь трясется от гнева.
   И начинает втолковывать собеседнику, что ты, друг милый, НИКОГДА И НИКОМУ БОЛЬШЕ не говори, что в молодые годы ты был глуп и смешон. Это неправда. Говори так: был легковерен. Был искренен. Был смел. Был свободен. Был добр. Был на первом дыхании.

Глава 11

   Я примчался в квартиру Еремеевых. К Гальке. Там как раз начиналось веселье – праздник по случаю выздоровления, что-то в этом роде. Полно народу и дым коромыслом.
   Галька полулежала на диване, ходить еще не могла. Но выглядела отлично. Вокруг нее происходила какая-то бесконечная радостная мельтешня незнакомых мне лиц. Родичи. Я узнал только Еремеева – он сидел в углу, молчаливый и насупившийся. Он безлико кивнул мне. Как кивают тому, кто несуществен.
   А Галька улыбнулась:
   – Здравствуй.
   И произнесла ровным, спокойным голосом. С милой улыбкой:
   – Олег, загляни-ка на кухню. Там тебе дадут выпить, хочешь?
   И пояснила:
   – Я ведь лежу. А то бы я сама тебя угостила.
   Я сказал, что да, да, хотя ни пить, ни есть мне совершенно не хотелось. Я уже чувствовал, что я как бы не туда попавший. Все было как-то странно. Я чего-то не понимал, что понимали другие. Они знали, а я нет.
   – Иди, Олежка, – сказала она.
   – Ага.
   И я двинулся на кухню. Там был конвейер еды и выпивки. В ожидании большого стола люди заходили, подкреплялись и уходили. Две толстые тетки тут же набросились на меня и стали кормить. Не отпускали.
   – Вы приятель Гали? Или ее мужа? – Первое, что они спросили.
   – Гали.
   – Ну и как вы думаете, чем все это кончится?
   В таких случаях я отвечаю очень четко:
   – Я думаю, что все будет хорошо.
   Вошла еще тетка. Теперь их было три. Три ведьмы. Три вещуньи. А если проще, то три пожилые женщины, которые варили, жарили и между делом загадывали на будущее.
   Тетка, что вошла, сказала:
   – Боже ты мой! Неужели же будут разводиться? (Судя по интонации, тетка была со стороны Еремеева.)
   – А что ж. У молодых это сейчас просто. Сегодня женятся, завтра разводятся, – будто бы с осуждением, а на самом деле с чем-то затаенно-приемлющим сказала другая тетка (тетка со стороны Гальки).
   – Наше дело сторона, – сказала третья тетка (нейтральная).
   – Верно. Сейчас празднуем ее здоровье, а если пригласят – и на новую свадьбу придем, – откликнулась тут же вторая (тетка со стороны Гальки).
   Она же:
   – Наше дело стряпать. И не вмешиваться.
   – Но поговорить-то имеем право!
   – А о чем тут говорить?
   Чувствовалось, что они изо всех сил сдерживаются, так как Галька слаба и совсем рядом. И если б не ее болезнь, здесь был бы грандиозный скандал.
   Я около получаса слушал их недомолвки и вкрадчивый треп. Я еле жевал, медленно-медленно, чтоб тянуть время и слушать. И наконец все услышал и все узнал. Оказывается, Галька влюбилась. Ну да, в больнице, когда, казалось бы, ей было совсем не до этого. Она влюбилась в хирурга, который делал ей операцию. В усача. Его звали Анатолием. И будто бы уже вся больница об этом знала и говорила, что какая это необыкновенная, и большая, и серьезная любовь. То есть он тоже ее любил.
   Дело было давнее, и только я один был в полном неведении. Был дурак дураком.
   Я вернулся в комнату, где Галька.
   Там тянулся нескончаемый общий разговор о бычках в томате, о наконец-то крепкой зиме, о многосерийном фильме. Галька улыбалась и время от времени поглядывала на хирурга (он уже пришел). Усач очень скромно сидел в двух шагах от нее. Он чувствовал себя немного не в своей тарелке. Но сидел. Выложил свои талантливые руки на колени. А вокруг шумели малознакомые ему люди, и в углу с кем-то из родичей играл в подкидного Еремеев.
   Иногда Галька втягивала хирурга в разговор. И глаза сияли. Дескать, бояться тут некого, милый. И совсем не надо робеть, милый. Я тобой восхищаюсь, милый. И пусть, милый, все это видят и знают… И усач оживлялся. Отвечал на вопросы. Пояснял. Да, воспалительный процесс окончательно остановлен. Да, повезло. Да, стабилизация полная.
   На кухне тоже не умолкали:
   – Говорят, ему сейчас не до любви – диссертацию защищает. (Это о нем, о хирурге.)
   – И называет она его как-то смешно – Анатоль. Если Анатолий – я знаю. А что за Анатоль? (Это говорили тетки, те, которые Галькины. Когда они сталкивались с тетками Еремеева, то делали вид, что Галька царевна – кого выбрала, с тем и будет, и не надо мешать. Но меж собой они Гальку осуждали.)
* * *
   Я ушел, уже не мог их слушать. Мне нужен был воздух. И высокое небо. И необъятная даль.
   Ничего этого, конечно, не было. Просто сыпал снег – мелкий и довольно занудливый.
* * *
   Ноги привели меня сами. Будто это они, ноги, думали свою долгую думу и наконец надумали, пока я шел и морщился от мелкого снега.
   Я вошел – он сидел ничуть не изменившийся, как всегда, большеголовый и, как всегда, коротенький. Коротышка с золотыми зубами. Представитель фирмы. Я вошел и с ходу выложил, что я возвращаюсь к Громышеву.
   – Решил?
   – Образумился.
   Он подумал и сказал:
   – Это замечательно… Алексей Иваныч будет рад.
   А сам глядел как-то необычно. Что-то такое таил.
   – Билет хотелось бы на завтра же, – сказал я. – Достанете?
   – Достанем, Олег. Будь спокоен.
   И он вдруг сказал фальцетом. Пустил петуха:
   – Горчаков умирает.
   Встал и потащился к окну. Хотел, чтоб я не видел его лицо.
   Затем (он стоял у окна, не оборачиваясь: он нащупал пальцем край стола, где была вмонтирована кнопка) вызвал секретаршу. Она сделала отметки в моих бумагах. Заказала билет на завтра. Улыбнулась мне. И ушла. Секретарша была что надо. Новенькая.
   Тощий представитель умирал. Мы пришли к нему домой. Он лежал, запрокинув голову к потолку и выпростав руки из-под одеяла. Ухаживала за ним какая-то заплаканная женщина.
   – Олег! – Он весь просиял, будто это пришел не я, а бог знает кто.
   У него были голубые глаза. А лицо черное.
   Большеголовый сказал:
   – Вот видишь – Олег возвращается.
   – К нам? (Так и сказал. Жил здесь, болел здесь, умирал здесь, а «к нам» – это значило в степи.)
   – К нам, – ответил большеголовый.
   Тощий Горчаков взволновался. Его проняло – он стал говорить, что он никогда не сомневался в том, что я вернусь. Что все мы «зачарованные степью». Где бы нас ни мотало, мы вернемся. Потому что зачарованные возвращаются. Рано или поздно.
   – Даже я вернусь, – закончил он. – Если помру, скажите Громышеву, чтоб отвез к нам. И чтоб там похоронил.
   Он засмеялся:
   – И пусть не будет жмотом. Сейчас это просто. Свинцовый гроб – и полный вперед.
   Он спросил меня:
   – А жену берешь с собой?
   – Нет.
   – Ты же хотел.
   – Передумал.
   – Да, холодно. Ты уж ее вези весной. А сейчас там вьюга. Ох и вьюга…
   – Сейчас Громышев за дровами посылает, – в тон сказал я.
   И, все трое, мы засмеялись. Дровами у нас в шутку назывался кизяк. Помет с соломой.
   Оба сказали:
   – Кланяйся там.
   – Ладно.
   – Всем кланяйся.
   Я ушел и не стал думать о том, что Горчаков умирает. Я был молодой. Еще не знал и не хотел знать про смерть, хотя уже видел и знал, как умирают. Получалось, что я проходил мимо, хотя стоял около.
   Горчакову было сорок с чем-то, мне он казался стариком. Он был тощ и изможден. До тридцати пяти он вкалывал в степях. Романтик. Причем чистой воды – то есть и сам романтик, и думает, что все такие. Счастливый от незнания.
   Раз в год его откачивали в одной из московских больниц. Раз в год выдергивали из могилы, и он опять был представителем фирмы. Помню, однажды ему подсунули плохое оборудование. Гнилые палатки. Проржавевшие приборы. И фитили, которые горели, как бенгальский огонь, а светить не светили. Он был месяц в больнице и проследить не смог.
   А мы были в степях – я стоял возле Громышева и по листочку зачитывал наши убытки. А Громышев орал на него в телефонную трубку:
   – Надо было самому присутствовать при погрузке!
   – Я лечился – я не знал этого, Алексей Иваныч.
   – А то, что они жулики, ты знал или не знал?!
   Телефонная трубка невыносимо искажала голос. Звуки шли тонюсенькие и высокие до комариного писка.
   – Москва! Москва! – орал Громышев, всем своим видом и ревом требуя от столичных проходимцев хотя бы умения сносно подключить телефон.
   Но трубка пищала. Доносился тоненький голос Горчакова:
   – Я не знал, что они жулики. Меня лечили…
   – Тебя, я слышу, заодно кастрировали – ты это или не ты?
   – Я, Алексей Иваныч. Это я, – пищал голосок.
* * *
   Зины дома не было. И громадной ее подруги тоже.
   Я в последний раз оглядел эту тихую комнатку. Десять квадратных метров. Комната, где я болел. Комната, где я жил. Комната, где я отогревался.
   Уже собравшийся и вполне готовый, я зашел в булочную-кондитерскую. Кофе с булочкой – это хорошо. Зина была за прилавком. Я был очень ей благодарен, любил ее, но прощаться с ней по-настоящему я не хотел. Сам себя боялся. Она будет сочувствовать, а я от ее сочувствия могу раскиснуть. Раскиснуть и расслабиться. И сдать билет. И застрять здесь.
   Самое главное, чтоб сейчас не сочувствовали. Это я знал точно. Я ел булочку и соразмеренными глотками пил кофе.
   Улучив минуту, Зина подошла.
   – Улетаю, – сообщил я с подчеркнутой зверской серьезностью.
   – Когда?
   – Завтра.
   – Придешь ночевать?
   – Нет. К другу поеду. У него сегодня пустая квартира.
   – Это тот, который с тещей?
   – Ага.
   Она помолчала. Мы оба молчали и как бы подводили итоги. Я действительно звонил Бученкову. Действительно, теща, жена и дите уехали куда-то к родным вплоть до Нового года. И Бученков меня тогда же позвал к себе.
   Пауза получилась длительная. Зина ждала каких-то моих слов, а на меня накатило. Ни звука. Молчу и молчу. Некоторое время я как бы не мог их видеть. Женщин. Ни видеть, ни думать о них. Ни тем более говорить им что-то и объяснять. Обжегся.
   – Жалко, – сказала наконец Зина.
   – Чего жалко?
   – Я б собрала тебя. Дорога ведь дальняя.
   – Дорога как дорога.
   И тогда она обиделась. Повернулась и пошла к себе за прилавок. Но я схватил ее за руку, успел схватить. Я как бы опомнился. Никто не жалел меня больше, чем она. Добрее и лучше ее никого не было.
   – У меня на душе погано, – сказал я, пряча глаза.
   Она молчала. И потихоньку высвобождала руку. А я держал ее за запястье, как клещами.
   – Я тебе напишу, Зина. Обязательно.
   Она молчала.
   – Я тебе напишу.
   – Честное слово?
   – Да.
   И поверила. В ту же секунду, как только я произнес «честное слово», она поверила. Такой человек. Так дышит.
   Зина улыбнулась:
   – Умница!..
   Тут же придвинулась вплотную и чмокнула меня в щеку. Я поклялся писать, и, значит, мы друзья. Так она это поняла. И попыталась взять меня под уздцы, немедленно и как можно жестче. Настоящая женщина. Она сказала, что я не умею прощаться. Что я нечуткий.
   А через минуту-две она уже покрикивала:
   – Ну, где тебе собраться одному?! Ты же ничего не умеешь.
   – Потише, Зина.
   – Во-первых, носки с дырками…
   – Тише.
   – Ты же сопляк! – кричала она чуть ли не на всю булочную-кондитерскую. – И притом неблагодарный сопляк. Продукты я куплю тебе сама. В продуктах ты ничего не смыслишь.
   – Зина…
   – Не спорь со мной!
   Она оглянулась.
   – Подожди минутку, – сказала она. – Я отпущу вот этих двоих.
   Она двинулась за прилавок, а я тут же дал деру.
   Тут было еще одно. Она ведь обязательно будет расспрашивать меня о Гальке. И выудит все до последнего слова. Она такая. Мастачка жалеть и сочувствовать. Доброе и по-своему великое сердце. Я могу сейчас спокойно удрать и явиться к ней через пять, например, лет. И вновь уйти. И она не обидится. И, брошенная, все простит. Ей не в первый раз. И не в последний.
   Неожиданно я увидел ее опять. Я стоял на автобусной остановке, а она, оставившая прилавок, мчалась ко мне и за квартал кричала:
   – Олег!.. Олег!
   Ее руки были загружены кульками и свертками, назначенными мне в дорогу. А женская заботливость подхлестывала ее так, что она летела как пуля. Расстояние сокращалось на глазах. И самую чуть ей не подфартило. Автобус подошел, а ей было мчаться еще метров пятьдесят.
   Я впрыгнул и укатил. Не выношу сочувствия. Тем более искреннего. Не мог я тогда вынести ее сочувствия – и хватит об этом.
* * *
   Я поехал к Бученкову – он только что приплелся с работы, был вял и на мир смотрел кисло.
   Мы поужинали. Мы наметили, что будем нынче смотреть хоккей. Мы были вдвоем в тихой квартире, и впереди целый вечер. Телевизор, тишина, и нет тещи – разве не чудо?.. Я заварил чай. Бученков, как всегда, когда не было близко тещи, говорил о нашей дружбе. И вот мы пили крепкий чай и смотрели по телевизору что-то предхоккейное.
   – А как же Галька? – вдруг спросил он. – Ты на самолет, а она?
   Я уж думал, обойдется – думал, что улечу без разговоров.
   – Вот это работенка! – сказал я о хоккеисте, который на разминке вдруг швырнул шайбу через весь телеэкран.
   – А как Галька?.. Чего ты молчишь?
   И тогда я рассказал. Пришлось. Бученков спросил:
   – А что дальше? Галька выйдет замуж за этого усатого хирурга?
   – Видимо, да, – сказал я как можно небрежнее.
   – Не понимаю.
   – Чего ты не понимаешь?
   – Бился за нее, бился. И вдруг – смываешься.
   Я объяснил. Была замужем, жила с Еремеевым – это все ошибки и мелочи, это не препятствие. Во всяком случае, для меня это не смертельно. А теперь она любит, и это совсем другое дело. Это как под поезд попасть. И теперь делать мне здесь нечего.
   Мои слова были толковы и точны. И смысл был. И логика. Все было, правды не было. Потому что на самом-то деле я о Гальке пока не думал. Ни разу еще не подумал с тех пор, как увидел ее и рядом с ней усача хирурга в окружении воркующих теток. Я откладывал на после. Откладывал и откладывал.
   – А как Еремеев? Муж ее?
   – Молчит.
   – Мучается? – интересовался Бученков подробностями.
   – Наверняка. Я видел – сидит и без передышки в подкидного режется.
   – И ничего не предпринимает?
   – А что тут предпринять можно? Он ведь тоже как под поезд попал… Чаю еще заварить?
   – А не будем всю ночь ворочаться?
   – Да ну!
   Кончался первый период. Команда играла в меньшинстве, трибуны ревели, и наш телевизор ревел их ревом – хоккей и зритель, так уж оно задумано. Я пошел выключить газ под уже закипевшим чайником и только поэтому, отдалившись и отделившись от шума, уловил, что в дверь позвонили. Звонок.
   Звонок был негромкий. Одноразовый. Бученков, припавший к телевизору, его попросту не слышал.
   Я нес чайник. Поставил его на коврик у двери, чтоб освободить руки, и открыл. Передо мной стоял парень. Самый обыкновенный.
   – У меня тут вещичка, – сказал он.
   – Что?
   – Вещичка импортная. Хочешь глянуть?
   И вот удивительно. Никогда не покупал я вещичек. Не покупал, не знал этого дела, да и вообще довольно равнодушен к шмоткам. Однако я кивнул ему и вышел на лестничную клетку.
   Я вышел, и в ту же секунду (не минуту, а именно секунду) мне стало плохо. Удар пришелся куда-то в область виска. Бил не тот, к которому я вышел, а второй – сбоку. Всего их было трое.
   Дверь они прикрыли. Так что кино продолжалось в полной тишине на просторной лестничной клетке. И не появилось ни души. Люди были заняты хоккеем. К тому же я не кричал, уже не смог. Я помню удар в сплетение такой силы, что мне показалось, что все кончено. И помню удар поперек спины, это когда я заваливался. Тут я уж точно знал, что отдал богу душу. Били велосипедной цепью.
   Но я не отдал душу. Я даже зачем-то попытался встать – и встал – и опять очень скоро улегся.
   Потом я лежал, пускал пузыри разбитыми губами. А надо мной, заглядывая мне в лицо, появился Сынуля. Он самый. Мой родственничек. Он и был третьим.
   Он довольно четко высказал все, что обо мне думал.
   Он добавил:
   – Сволочь. У меня скоро опять будет все, что мне хочется. Ты запомнил?
   Я запомнил. И еще вот что запомнил:
   – Ты, сволочь, думал мне сделать хуже. Ты себе сделал хуже.
   Словом, он выступил. Высказался, чтоб облегчить душу. Потому что избиение не утолило его вполне.
* * *
   Очухавшись, я выскочил из подъезда и помчался за ними. Но оказалось, что слаб – колени не держали меня. И голова была не своя, будто на нее надели гулкую и тяжелую кастрюлю.
   Я зашатался и вдруг плюхнулся на скамейку у какого-то дома. На улице было пустынно. Одни фонари. И откуда-то из распахнутой фортки доносились хоккейные страсти. Я брал снег со скамьи и прикладывал к губам. И потихоньку его ел.
   И вот тут я увидел Гальку. Я вспомнил, как она гримасничает. Я услышал, как она смеется.
   «А если у него блохи?»
   «Олег, отстань!»
   «Вымой его сначала».
   Я нашел ей тогда котенка, черного, потому что точно такого котенка она в свое время клянчила у вахтерши и было выклянчила, но тот помер от чумки.