Эрик Маккормак
Мистериум

I

   Должна быть точка, где конец путям забывания, где вспоминают формы.
   У.С. Мервин[1]

   Ты, кто это читает, — не бойся. Осторожно склонись над книгой — нос в полудюйме от страницы, не больше. Вдохни. Вдохни еще раз. Чуешь запах тлеющего угля, аромат засохшего папоротника и вереска — все, что мартовский северо-восточный ветер доносит сюда, на север этого Острова? Чувствуешь — к ним примешано нечто странное; запах, не похожий на те, что встречались тебе прежде?
   Чувствуешь? Хорошо. Может быть, еще не все потеряно.
   Но если, читатель, ты обоняешь только бумагу и переплет — марлю, обрез, клей, коленкор, типографскую краску… В общем, если ты чуешь только книгу, будь осторожен. Для тебя, возможно, все уже кончено.
 
   Для меня же все началось с официального банкета и тихого полицейского — некоего комиссара с Юга.
   В те времена я, еще студент, работал в свободное время репортером-стажером в «Гласе города». Материалы мне приходилось сдавать редактору отдела городских новостей, чья единственная заповедь предписывала: заметки мои должны быть не менее скучны, нежели сами события. Задача несложная — я писал о заседаниях муниципалитета, а также его подразделений: Комитета по организации канализации или Комитета по новым ковровым покрытиям в зданиях администрации (которые желал бы в репортажах своих называть «Корка» и «Коно-коврозад»).
   И вот однажды, в полдень второй пятницы апреля того года, стажировка моя приобрела странное направление. Полагаю, вполне допустимо выразиться именно так. Я сидел за письменным столом в редакции и глазел в окно, как нередко со мною случалось, через дорогу на Некрополь (так элегантно нарекли столичное кладбище). Давно уже мне открылось, что едва ли какая из разнообразных замечательных статей, каждый день публикуемых в «Гласе», протянет столько же, сколько прожили забытые имена и забывающиеся эпитафии, высеченные на этих надгробьях.
   Так или иначе, в тот день я сидел за столом — и тут зазвонил телефон.
   — Джеймс Максвелл? Это комиссар Блэр. Мы встречались на банкете пару месяцев назад.
   Я припомнил (в те времена я очень доверял своей памяти) и банкет — прием по поводу вручения городских премий, — и этого человека: высокого полицейского, комиссара с юга Острова. Он сидел со мной за столиком в углу, не попавшем на линию огня корпоративных краснобаев. Этот человек не походил на комиссаров, уверенных, что им ничего не стоит заставить слабака сознаться. Мне подумалось, что комиссар скорее похож на монаха: сутулый, аскетичное лицо, серые глаза, коротко стриженные седеющие волосы и тихий южный говор. Мы немного поболтали, и, когда я начал расспрашивать его о работе, комиссар сказал вот что:
   — Одни идут в полицию, потому что хотят принести в этот мир справедливость, заставить преступников заплатить за преступления. Другие же, как я, поступают на службу из любви к тайне. Мы хотим поднять брошенную перчатку.
   Я ничего не ответил, но мысль эта очень меня удивила.
   — А еще я думаю, — сказал комиссар, — что есть преступники, которым не столь важно извлечь выгоду из преступления, сколь преподнести нам тайну, дабы мы ее разгадывали.
 
   Теперь я, вновь услышав этот голос, ясно представил себе лицо комиссара Блэра, вспомнил его манеру говорить — будто из уголка рта. Странная повадка — губы точно петлей обвивались вокруг слов.
   — Я хочу вам кое-что предложить, — говорил комиссар в телефонной трубке. — Хочу послать вам один документ. Когда вы его прочтете — если захотите, — приезжайте на недельку сюда, в Каррик.
   — В Каррик?
   — Да, в Каррик. Я из Каррика и звоню.
   Уже тогда об этом городке повсюду говорили. Или, пожалуй, следует сказать: о нем говорили, ибо официально о нем ничего не говорили. После первых несчастий все слышали только молчание газет о Каррике и его окрестностях. Город оцепили войска и полиция, и до нас лишь доходили слухи — что-то про «мор» и «бедствия». На самом же деле никто не знал достоверно, что там происходит, никто не знал правду (еще одно слово, так много значившее для меня в те времена).
   Конечно, сказал я комиссару, я согласен прочесть этот ваш документ.
   — Вы увидите, что он весьма поучителен. — Голос комиссара был мягок. — Но вы должны пообещать никому не раскрывать его содержание, пока я не скажу, что можно.
   Я и на это согласился. Я согласился бы на что угодно ради возможности узнать факты о Каррике.
   Напоследок комиссар сказал:
   — Джеймс, в тот вечер на банкете вы спросили, какое дело в моей практике самое необычное. Вот это.
   Забавно. Я многое помнил про банкет, кроме этого вопроса — вопроса, изменившего мою жизнь.
 
   Вечером того дня, когда мне звонил комиссар Блэр, военный курьер доставил обещанный документ; я сел за стол и прочитал его. Затем перечитал.
   Однажды я слышал рассказ куратора Национального музея о том, как сложна задача восстановить образ древней цивилизации по глиняным черепкам или воссоздать давно исчезнувшего с лица Земли монстра по фрагменту кости или даже когтю. Мне кажется, в тот день, читая документ из Каррика, я это затруднение постиг.
   Привожу здесь этот текст дословно, каким я его получил.
 
Документ
   Меня зовут Роберт Айкен, я аптекарь из Каррика. Мой отец, Александр Айкен, был здесь аптекарем до меня.
   Вчера, 20 марта, во вторник, примерно в три часа дня, я поднялся по крутой тропе на холодный и мокрый Утес. Молодой солдат, бывший со мною, постоянно держал меня на прицеле. Должно быть, тысячный раз в жизни я смотрел вниз на долины, наполнявшиеся туманом, — будто неторопливо вздымались легкие какого-то чудовища. Чтобы добраться до Каррика, туман перекатывается через холмы — гряду за грядой. Он стирает границы между землями, между твердью и небом, морем и берегом.
   Пастухи не любят такие дни: овцы тают, словно фотографии вновь превращаются в негативы. И еще эти дни опасны для чужаков, попавших в здешние болота, — им грозит трясина и глубокие бочаги, что появляются откуда ни возьмись.
   Но для меня прикосновение ветра к лицу на вершине Утеса было как матушкин поцелуй, пусть и холодный. Наконец-то час или два я мог побыть вдали от бед нашего Каррика. Я долго и с удовольствием глядел, как наваливается туман, — пока от Каррика не осталось ничего, кроме шпиля церкви, что высился, будто меч тонущего короля. Вблизи я еще различал деревья, редкие, как могильные камни, и выбеленные домики пастухов, и путаницу ручейных нитей в утеснике.
   Обрывки цвета, кое-где дожившие до исхода зимы, тоже растворялись в тумане, как эликсиры, кои готовить обучил меня отец. Он показывал мне, как смешивать черный кривоцвет, красный бораго и желтую камнеломку в разноцветный водоворот. Потом разрешал мне добавить тимьян. И мы вместе смотрели, как зелье медленно сереет — сереет, как порой сереют дни на Утесе.
   — Пора возвращаться, Айкен, — сказал мой конвоир.
   Он следил за каждым моим движением, опасаясь, без сомнения, что я совершу какое-то последнее ужасное деяние. Он вздрогнул, когда я внезапно протянул руки, дабы обнять едва очерченный пейзаж. Страж мой тревожился напрасно: то было мое прощальное объятие. Я знал, что больше никогда не придется мне здесь стоять.
 
   Сегодня, в четверг, я сижу у окна моей гостиной, над Аптекой города Каррика, где я работаю. Вечерний туман прокрадывается в городок. Однажды я рассказал Кёрку из Колонии (Кёрку, представьте себе!) легенду: в стародавние времена в таком тумане исчезали целые деревни, и уже не появлялись вновь, когда туман отступал.
   Кёрк не рассмеялся.
   А вот Анна, если б она сидела ныне рядом со мной, конечно, возразила бы мне по поводу невероятной густоты тумана; Анна любила спорить со мной о погоде. К примеру, я показывал ей, что, если верить виду из моего окна, домам на другой стороне Парка с трудом удается хранить плотность.
   — Это значит, туман будет очень густой, — говорил я.
   — Конечно же, ты ошибаешься, Роберт Айкен, — отвечала она и показывала на каминные трубы и двери, все еще различимые вдали. И обращала мое внимание на то, как ясно видны буквы на вывеске «Олень». И так далее.
   Как ни печально, мы с Анной никогда уже не сыграем в эту игру — и ни в какую из наших игр. По одной простой неопровержимой причине. Дома в Каррике существуют по сей день, реальные и плотные, несмотря на туман. Но людей Каррика, и Анну в их числе, постиг процесс безвозвратного исчезновения.
   Все они мертвы или умирают.
 
   Теперь, глядя из своего окна в ожидании, что огромные часы темноты пробьют и в этот мартовский день, я уже знаю, что Каррик скоро превратится в город-призрак. В нем есть люди разных ремесел, как и в дни расцвета; однако теперь это не горожане, но чужаки.
   Я, конечно, имею в виду врачей и медсестер, которые днем и ночью приходят из бараков и суетятся вокруг умирающих. Или делают мне анализ за анализом, пытаясь выяснить, отчего я все еще жив и даже на вид здоров. Я включаю в число этих людей и столичную полицию, что рыщет по городу на машинах, похожих на гигантских черных жаб. И подразделения солдат в хаки, что забивают досками двери и окна опустевших домов.
   Вот только большинство солдат очень молоды — зеленые новобранцы, еще не пригодные для столкновения с бедствием, приключившимся здесь. Пару недель назад один сказал мне вот что:
   Не волнуйтесь, приятель. Мы следим только, чтоб не было мародерства. Пока все не устаканится.
   Я не спросил его, неужели найдется грабитель, у которого хватит духу польститься на столь далекое, столь несчастливое место, как Каррик?
   За те дни, что прошли после этой беседы, солдаты оставили попытки втянуть меня в разговор. Полагаю, они смотрят на меня, как гадюки, чьи глаза видят лишь красную ауру добычи.
   Должен признать, меня это не удивляет. Только те, кто близко знаком с преступлениями, знают, что они везде одинаковы; мы, живущие в захолустье, виновны не больше, чем все остальные.
   Иногда мне приходит в голову, что не отдельных людей, но весь этот мир, в коем мы обитаем, нужно приговорить к смертной казни.
 
   Кёрк. Нужно многое сказать о Кёрке, хотя мне очень трудно о нем говорить. Перехватывая одной рукой, затем другой, нужно протащить себя по незримому канату, что ведет к тому дню, когда я впервые увидел Кёрка.
   В начале января — вот когда это было. Он стоял на улице перед Аптекой и глядел на выставленные в витрине старинные инструменты нашего ремесла (Аптека в Каррике существовала веками). Кёрк, я уверен, как и многие, счел эту выставку любопытной. С одной стороны лежат инструменты аптекаря: ступки и пестики, пробирки, пузырьки всевозможных цветов, бунзеновские горелки. С другой стороны — мрачное имущество хирурга: щипцы, пилы для трепанации, расширители, лотки-почки, клизмы, бактерицидные лампы, спринцовки, ланцеты, тампоны, зонды.
   Все это коллекционировал мой отец, Александр.
   — По крайней мере, наша сторона ремесла благороднее, — любил повторять он.
   Я редко закрываю штору, которая отделяет витршгу от самой лавки, ибо отец все время, пока обучал меня, повторял, что аптечное дело должно казаться открытым. Пускай любой прохожий имеет возможность заглянуть и все увидеть: инструменты в витрине; за ней саму Аптеку и нас, Айкенов, отца и сына — за высоким прилавком мы смешиваем лекарства.
   — Ни в коем случае не бойся показывать им, как мы творим нашу мистерию, — говорил он. Нашу мистерию. Когда рядом не было посторонних, он называл этим старинным словом наше старинное ремесло и улыбался.
 
   Но вернемся к Кёрку. В тот январский день, о котором идет речь, — в среду, десятого, — я выглянул на улицу посмотреть, какая погода. Солнце едва виднелось за облаками, точно сокровенный светильник озарял небо там, наверху, оставляя землю во мраке.
   Я выглянул, как я уже сказал, но у витрины никого не увидел. Минуту спустя я выглянул снова — и там стоял Кёрк. Я понял, что это Кёрк. В городках, где все друг друга знают, любой посторонний бросается в глаза. (Давным-давно, во время Празднества, гости были такой же диковиной, как и артисты.) А я слышал от нескольких горожан, что человек по имени Кёрк, из Колонии, снял комнату в «Олене». И вот теперь он стоял у моей витрины.
   Примерно моего возраста и телосложения: крепкий человек лет сорока пяти, среднего роста, густые волосы с проседью. В коричневых вельветовых брюках и толстом зеленом шерстяном свитере. В правой руке удочка; на левом плече висит черная жестяная коробка.
   Такого Кёрка я увидел сквозь витрину. Взгляд его голубых глаз на секунду встретился с моим; потом Кёрк развернулся и пошел прочь. Мне даже не представилось возможности поздороваться с ним или из вежливости улыбнуться.
   Я помню еще некоторые детали. Было ровно три часа дня, когда он на несколько секунд замер у окна Аптеки, посмотрел внутрь, увидел меня, убедился, что я увидел его, развернулся и пошел прочь. Три часа дня. И еще одна деталь: я подошел к окну — посмотреть, куда пошел Кёрк, — и в углу прямо перед глазами увидел муху, зимнюю муху; она угодила в паутину и теперь заламывала руки. И паутину, и муху я стер рукавом.
   Вот по этим мелочам, что так сильно меня потрясли, я, видимо, инстинктивно понял, насколько важен этот миг.
   Кёрк уже перешел улицу и шагал по Парку. Он хорошо сочетался с Парком в тот день. Понимаете, бывают времена, когда Парк столь официален, что чувствуешь: дабы пройти по нему, нужно повязать галстук. Но тогда, в январе, из увядшей травы торчали засохшие стебельки прошлогодних цветов, и грубый, но удобный костюм Кёрка был как раз к месту. Кёрк нес свою удочку, как человек, не привычный к рыбалке, — словно это совсем не удочка, а волшебная лоза, что ведет его неведомо куда. Он шел за ней мимо стоящих тут и там деревьев и скамеек к Монументу, возле него остановился, поднял голову и посмотрел на три фигуры. Затем перешел дорогу и продолжил путь мимо Церкви Каррика.
   Лоза эта притягивала его к «Оленю». Подойдя, Кёрк приоткрыл дверь и ловко просунул в нее конец удочки; потом сам нырнул следом, будто попался на крючок — будто он скорее добыча, нежели хищник.
 
   В те недели, что прошли после первой моей короткой, встречи с Кёрком, Каррик оставался таким же, как всегда: тихим городком среди холмов. Уныло тянулись дни. Холодный дождь мешался с сильным ветром, и это возмещало отсутствие снега. Конечно, часто висел и туман. Людям, живущим здесь, среди холмов, легко представить, каково быть дальтоником.
   Часто по утрам я отвозил запасы таблеток и разных эликсиров моим собратьям по ремеслу в Аптеки Драмнера, Ланнока и Шилза. Все эти городки почти не отличить от Каррика; все они связаны извивами дорог. Как раньше мой отец, после утреннего развоза лекарств я останавливался перекусить в гостинице Стровена, потом ехал обратно в Каррик.
   Что же касается Кёрка из Колонии, я знал, что в эти недели он каждый день отправлялся со своей удочкой далеко в холмы. И всегда носил с собой эту черную жестяную коробку. Местные рыбаки говорили, что Кёрк слонялся около речек, но побывал только у одного рыбного места — запруды Святого Жиля, в четырех милях к востоку от деревни.
   И никто никогда не видел, чтобы он ловил рыбу.
 
   Все изменилось в пятницу утром, через три недели после того, как я впервые увидел Кёрка.
   Ночь была ветреной — такой ветер всегда дует издалека на восток и набирает силу над Северным морем. Он разравнивает волны над Устьем и рыщет по прибрежным деревням и фермам. Потом холмы гребнем восстают у него на пути и расчесывают ветер на пряди; при этом они так стонут, что можно поклясться: распадки в холмах — трубы органа, настроенные не для человеческого слуха.
   В результате мне не удавалось заснуть часов до двух; а когда все-таки удалось, спал я отвратительно и меня мучили кошмары. Мне снилось, что я в большой комнате, где нет ни мебели, ни дверей. В комнате, кроме меня, — лишь черно-белая колли. Я преследовал ее и бил кривой тростью, пока не окровавились и палка, и собачья голова. Карие глаза смотрели так печально, что я бил все сильнее и сильнее, в каждый удар вкладывая всего себя.
   Какое было облегчение — пробудиться. В такие ночи сон — рана, пробуждение же — бинты на ней.
   Я лежал без сна и вскоре услышал стук в окно на первом этаже. Потом:
   — Роберт! Роберт Айкен! — закричал кто-то. Я нашарил тапочки и спустился вниз, в холод Аптеки. Камерон — вот кто выкрикивал мое имя. Он заглядывал в окно, в темноту, обхватив лицо руками наподобие маски для подводного плавания.
   Я открыл дверь.
   — Пошли посмотрим, — сказал Камерон. На нем был коричневый рабочий халат. Камерон — пекарь Каррика, тихий круглолицый человек. Он показывал на Монумент, где, я видел, собрались многие горожане. С неба слегка моросило, а тумана не было и в помине.
   — Который час? — спросил я.
   — Довольно поздно, — сказал он.
   Я набросил клеенчатый дождевик поверх пижамы и пошел за Камероном в Парк. Ночной ветер замер. Я слышал свое дыхание и видел, как пар вылетает передо мною, словно из тромбона.
   Жители стояли около Монумента в молчании. Кое-кто обернулся и кивнул мне: мисс Балфур в желтом плаще с капюшоном; доктор Рэнкин в блестящем черном дождевике и черном котелке. И Анна — с шалью на плечах и непокрытой головой. Городовой Хогг наклонился к Монументу, и штаны у него на заду едва не лопнули.
   Этот Монумент в Каррике типичен в своем роде. Мраморный постамент, два свинцовых солдата в натуральную величину — в военной форме, со штыками наизготовку — защищают свинцовую фигуру женщины в тонких одеждах — Свободы. Взгляды всех троих устремлены вперед.
   Дети Каррика (когда в Каррике были дети) никак не могли взять в толк, на что же смотрят эти трое. На врага, которого видят только они? На заброшенную Церковь Каррика, что прямо перед ними? На холмы вдалеке? Давным-давно я близко познакомился с острыми краями постамента и холодным рельефом статуй. Вместе с остальными мальчишками Каррика я забирался на Монумент, гладил промежность и едва прикрытую грудь Свободы — и смотрел прямо в лицо ей и двум ее защитникам.
   Тогда-то мы и нашли разгадку этой тайны. Глаза трех статуй были выдолблены и смотрели внутрь себя. Враг был врагом внутри.
   Но тайна этих глаз никого больше не станет мучить. В то январское утро все мы, собравшиеся в Парке, увидели, что свинцовые лица трех статуй отрублены — остались только рваные шрамы. И ниже — штык, отломанный от винтовки одного защитника и вставленный в промежность Свободы.
   Городовой Хогг, по обыкновению трепеща ресницами, искал улики — как и положено человеку его ремесла. Он особенно тщательно суетился вокруг постамента, где раньше была металлическая табличка с именами всех жителей города, погибших на Войне. Ибо теперь таблички не было — только бесстыжая пустота, словно оголенная белая плоть; и в пустоте красной краской из баллончика нарисован большой круг.
   Горожане шептались: «Какой стыд», «Вот ужас-то», «Невозможно поверить». Мисс Балфур и доктор Рэнкин посмотрели на меня и покачали головами. Анна не сводила глаз с Монумента. Холод пробрался под мой дождевик, ноги замерзли. Я уже дрожал, а потому отвернулся и пошел назад по мертвой траве к Аптеке.
 
   А я говорил, что несколько недель после того, как я впервые увидел Кёрка из Колонии, ничего необычного не происходило?
   Это не совсем так. Мне следовало упомянуть о моей первой настоящей встрече и моем первом разговоре с Кёрком. Это произошло в один субботний вечер, всего через несколько дней после того, как я увидел Кёрка из окна Аптеки.
   В ту субботу, примерно в шесть вечера, я повесил на крючок халат, надел плащ, погасил свет и вышел в туман. Я двинулся на восток, мимо бакалеи «КупиВпрок», мимо «Мужского ателье» Томсона. Пластмассовые манекены стояли в витрине голые — на выходные их заворачивали в упаковочную бумагу.
   Лавка Анны — рядом с Томсоном, на углу с переулком, ведущим на север. Дверь открывается прямо на угол. Готическая вывеска над дверью гласит: «АНТИКВАРИАТ».
   Минуя витрину, я увидел в ней предметы, которые так часто видел раньше: лакированный столик на коротких кривых ножках; на нем — чучело белой собаки, тоже кривоногой. На груди у животного была черная заплатка в форме сердца или какого-то знакомого континента — это как посмотреть. За собакой скопище помятых плевательниц и латунных украшений почти целиком загораживало настенную карту того, что некогда было империей, — ныне ее территория выцвела до бледно-розового.
   Я потянул тяжелую деревянную дверь, и с притолоки звякнул медный череп с язычком внутри. Я вошел и закрыл дверь за собой.
   Анны не было в лавке, но я слышал скрип половиц в ее комнате наверху. Я шел по центральному проходу и внимательно смотрел, как Анна разместила вещи в этот день: мне нравилось думать, что по тому, как некоторые ремесленники расставляют свой товар, можно судить об их разуме.
   Мое внимание особо привлекли: старый письменный стол с десятками манящих ящичков и полочек; старинный радиоприемник со шкалой, живописующей космос; связка дротиков и покрытые кожей щиты с некой давней войны; потемневшие портреты грустной дамы; картины, на коих громоздились северные холмы и лежали серые озера; сафьянные альбомы, полные бурых фотографий семей, что давно умерли — даже пухлые младенцы; выцветшие морские мундиры на безглавых манекенах; пригвожденные к стене дуэльные пистолеты; волынки с дырявыми мехами; шотландские кинжалы, клинки, береты; и книги, книги, книги.
   На некоторых предметах я взгляда не задержал: например, на обитых парчой стульях, тазах и кувшинах для умывания, потускневших столовых приборах, лампах с шелковыми абажурами и карликовых фаянсовых слониках. Я всегда подозревал, что Анна ставит такое нарочно, чтобы сбить с толку.
   В ту субботу я увидел, что Анна выставила стеклянный короб с гигантскими ночными бабочками и ящичек лакированных осенних листьев из северных лесов. «Отчего же, Роберт Айкен, людям нравится смотреть на природу в предсмертной агонии?» Такой вопрос задала мне Анна, когда эти бабочки и листья впервые попали к ней в руки.
   Еще на виду стояли чучела: две пары фазанов и огромный лосось. «Если мы все произошли от рыб и птиц, значит ли это, что охота и рыболовство — не что иное, как разрешенные формы убийства, за которыми следует каннибализм?» Анна хотела знать, что я об этом думаю.
   И вот я шел по истрепанной бамбуковой циновке, что рассекает пол надвое и пропадает под синей шторой перед лестницей. Перед шторой располагается стол — ветхий, но не антикварный. На нем всегда лежит стопка бумаг, пачка чеков, шариковые ручки и деревянный ящик для денег. Здесь в воздухе витает слабый запах духов Анны.
   Я услышал ее шаги: Анна спускалась по лестнице. На мгновение остановилась внизу.
   Зашелестела штора, и она показалась — светловолоса и ликом бледна.
   Она воззрилась таинственно. Я постарался не улыбаться, ибо Анна любит порой театральность — ей нравятся такие выходы. На Анне была зеленая длинная юбка и зеленый свитер, под цвет глаз.
   — Это ты, Роберт Айкен. — В ее голосе слышится некий надлом, или лучше сказать — хрупкость. Ее голос непрочен, как редкая ваза.
   — Я все хорошенько рассмотрел, — сказал я. — По-моему, я разгадал сегодняшнюю тему.
   Анна тоже огляделась и едва заметно улыбнулась, что случается очень редко — словно это нарушение этикета, ею одной соблюдаемого.
   — Увядание, — сказал я. — Тема — увядание.
   — Твои наблюдения больше говорят о тебе, Роберт Айкен, чем о моей расстановке.
   — Возможно. Когда я голоден, ум мой не так быстр, как следует. Я просто зашел пригласить тебя поужинать в «Олене». Интересует?
   Ее интересовало. Она сказала, что ей нужно взять плащ. Анна скрылась, и я услышал, как она поднимается по знакомой сумрачной лестнице.
   Анна и я вышли в вечернюю тьму. Фонари вяло сцепили руки в ночи и тумане; мы тоже. Мы не пошли через Парк, как делали обычно; мы обогнули его, миновали Церковь, откуда не доносилось ни звука с тех пор, как закончилась Война; прошли мимо Библиотеки. Вошли в «Олень».
   Слева от вестибюля в темном зале огромная согбенная крыса грызла бумаги. Вот она подняла глаза и как по волшебству превратилась в Митчелла, владельца «Оленя», за конторкой.
   — Как я рад видеть вас обоих, — сказал он. — Хотите поужинать?
   И повел нас до шаткой площадки вверх по лестнице, где по стенам — выцветшие обои и темные пейзажи в рамках. Митчелл открыл дверь в столовую; навстречу нам вылетели призраки многих поколений давно увядшей капусты.
   В столовой — зале, где панели красного дерева и низко висят лампы, — не было ни одного посетителя. Магнитофон исполнял камерную музыку. Три стола из шести накрыты к ужину. Митчелл взял наши плащи и повесил их на разлапистую вешалку; затем, как всегда, усадил нас за столик у окна, откуда открывается вид на Парк. Туман еще не сгустился, и сквозь отражения в стекле мы различали Монумент и сосны; но Аптеку на той стороне Парка или лавку Анны мы почти не могли разглядеть. А неясных фраз холмов, что со всех сторон обступили Каррик, мы и вовсе не разбирали.
   Мы выпили вина и заказали ужин. Он запомнился не больше обычного. Еда в «Олене» весьма незатейлива — все равно что жевать краюшку серого пейзажа. Помню, Анна сказала однажды, когда мы сидели за тем же столом: «Интересно, а может, мы состоим из того, что видим, как из того, что едим; может, то, что мы видим изо дня в день, образует нас, как пища, на которой мы выросли».