Первыми сцепились сын с зятем. Зять, словно гирьки на весы бросая, отсчитывал:
   - Кто он такой, тебе известно? Какая у него изнанка, знаешь? За двадцать он мог такого понатворить! И потом - нашел, когда вспомнить о семье! Тебе что, с тебя спрос невелик: попрут из этой редакции - уйдешь в другую. А я - в органах, из меня лапшу резать будут.
   - Моральный кодекс под свое повышение подводишь?
   - Насчет демагогии вы, газетчики, мастера. Ты свое слово скажи.
   - А мне плевать, должен же человек под старость где-то, так сказать, голову приклонить, вот пускай и приклоняет.
   - Ты себя поставь на мое место!
   - Ставлю. Перезимуешь, невелика птица - рядовой опер по малолеткам. Если уж такая тяга к пацанам, так у нас нынче тревожно с ясельными работниками. С руками оторвут. Могу и рекомендацию дать: у меня там связи среди медперсонала. А то ведь вас, оперов, в городе как собак нерезанных, на каждого малолетку по двое.
   - Ты соображаешь, что ты говоришь?! Ты на что руку поднимаешь? Ты кого дискредитируешь?
   - Не пускай пузыри, не страшно. Тебе он никто, а мне какой ни есть, а отец.
   - Водку пить научил, вот и весь его вклад в твое воспитание. Хорош папаша.
   - Не хочу устраивать базара, а то бы я высказал тебе, гражданин начальник, пару-другую мыслишек вперемежку с классическим мордобоем.
   - Угрожаешь? Кому угрожаешь? Мы не таких скручивали.
   - Кто это "мы"?
   - Власть.
   - Тогда ударь, начальник, или духу не хватает? Ты же власть. А я на тебя плюю. Как же я ненавижу тебя и твою благополучную, сытую рожу, убожество твое самодовольное. Ходишь по свету, словно по заданию самого Господа Бога. А чему ты учился, кроме "тащить и не пущать"? Или, может, тебе льгота какая против других от рождения дадена? Или индульгенция на суд и отпущение от самого папы римского? Тогда бей, начальник, отводи душу! Только запомни: если ты и такие, как ты, действительно власть, то плюю я на эту власть с самой высокой колокольни, а потому заявляю: черт с ним, пусть едет, и чем у него чернее анкета, тем лучше!..
   Михей больше не мог вынести этого. Он закрыл голову подушкой и укутался в одеяло. "Да он ненавидит меня, щенок, - мысленно неистовствовал Михей. - За что? Ну, этот ублюдок из милиции - понятно, ему по должности положено. Но сын! Единственный сын мой! Где же справедливость?! Да разве понять им, что я вынес, какое зыбкое, зябкое время пережил?"
   Михей задыхался. Но едва он выпростался из-под подушки, голос дочери загнал его обратно:
   - Разве не сами вы рассказывали, мама, как он, когда вам уже разрешаться было мною, бил вас во дворе, на снегу? Ногами бил! Голую! В живот! А как чуть не всю жизнь в людях прятались от пьяных глаз его? А как последнее на толкучку несли?
   - А это не твой, мой спрос.
   - Сами нас в лагерь к нему напоказ возили, думали: увидит - образумится. А он глядеть-то глядел, а лишь срок вышел, только его и видели. Да и за что сидел-то, сказать стыдно. Люди воевали, а он...
   - Очнись, Полина, думай, что говоришь!
   - Всю жизнь молчу. Да и жизни-то никакой не было, одно молчание: "Поля у нас тихоня", "Поля у нас безответная". Только надо ж было когда-то и мне рот открыть. Вот я и открыла. И теперь уже не замолчу! Не хочу я его видеть, будь он проклят, не хочу! А примете - нет у вас дочери! Пошли, Алексей!
   Рыбой, выброшенной на берег, Михей в удушье ловил ртом воздух. Сердце не билось, а натужно вздувалось под рубахой, подкатываясь, кажется, к самой шее. "Перестрелять всех, как куропаток, перестрелять! - Он судорожно хватался за пистолет под матрацем, но развинченные, словно у паралитика, руки не слушались его и лишь скользили по прохладной поверхности гашетки. - Я вас породил, скотов, я вас и сотру в прах".
   Но сын добил его окончательно:
   - Пошел я, ма. Загляну как-нибудь... И вот что еще я хотел сказать тебе, ма... Городил я здесь не то... Просто ненавистна мне эта рожа милицейская. Позлить захотелось... Но в общем-то я тоже - против. Ради тебя самой против. И если придет, я за себя не ручаюсь. У меня рука не дрогнет... Пока, ма...
   Здесь Михей уже окончательно обессилел. Кровавые круги плавали у него перед глазами. Ему казалось, что он горит, испепеляется в самом себе. И когда за дверью он услышал всхлипывания, а потом и плач, это его почти не удивило. Просто его оплакивали, как отпевали, две оставшиеся верными прошлому души Клавдии и Марии. Вернее, не его, а себя в нем.
   VI
   Семен по-мальчишески торопливо пил чай, а Клавдия сидела против него и влюбленно потчевала:
   - Ешь, Семушка, ешь. Ты вот с клубничным попробуй. В это лето впервой уродила. Своя-то, она всегда слаже. Там у вас, Сема, строго небось, не побалуешься.
   - Ах, мама, - сын заулыбался, обнажая крепкие, ровные зубы, - вы меня все еще ребенком считаете, а я да-а-вно взрослый. Какое же, мама, баловство, когда мы в наставники пастве готовимся, слово Божье понесем людям. Каждый из нас в книгах по уши, вздохнуть некогда... И все-таки, мама, я доволен. Знаете, иногда подумаю, что судьба моя могла быть иной, и мне становится страшно. Делать что-то светское, когда кругом столько сирых, и страждущих, и нищих духом...
   - Так ведь, Семушка: "Блаженны..."
   - Нет, мама, неверно такое уничижительное толкование Евангелия. Господь создал человека по своему облику и подобию не с тем, чтобы тот смирился перед страхом бытия. И раз "по своему образу и подобию", - значит, равным себе. И от самого человека зависит лишь найти и взрастить в себе Божье начало. Нищета нищете рознь, как и смирение смирению. Осанна нищете духа, но не духовности, осанна смирению, но не смиряемости. Духом жив человек. Дух отличает его от любой другой твари. Смирение приемлется христианином как самопожертвование ради ближнего, а не как рабство перед власть имущим. И если человек не поймет этих простых истин, он всегда, во все века, останется игрушкой в руках честолюбцев, обуянных дьяволом крови и корысти. Каждый должен возвышаться до Бога, приобщиться его истин и, только усвоив их, смирить свой дух - не дать произрасти в себе самому тяжкому греху - гордыне. А духовная нищета червей только производное рабство. Черви пожирают самих себя...
   И хотя Клавдия прекрасно сознавала, что Семушка ее повторяет сейчас не свои, чужие прописи, дышит благоприобретенной страстью, она все же не могла не отметить про себя и с одобрением уже явственно проявившуюся в нем мятежность коноплевского характера с его постоянным недовольством и стремлением переиначить все вокруг себя.
   Решение Семена поступить в семинарию свалилось на Клавдию как снег на голову. До той поры он был для нее таким же, не отличимым от десятков других с прибрежных улиц пацанов со всеми достоинствами и пороками своего возраста. Разве что читал не по годам много и вдумчиво. Правда, после она припоминала, как иногда, отрываясь от книжки, глядел он сквозь нее невидящими глазами, подолгу не откликаясь на ее зов, как до ночи засиживался у сотоварища по классу, внука местного батюшки Николая, что, впрочем, не помешало стать этому самому внуку знаменитым в области футболистом, и с какой охотой увязывался за нею Семен в редкие ее хождения по престольным праздникам в церковь, в конце концов она смирилась, но привыкнуть к положению матери будущего священника так и не могла.
   Сама Клавдия думала о Боге чаще по привычке, чем из насущной потребности. Вера ее выливалась в то, что она делала: растила детей, ухаживала за огородом и садом, далее в малом не отказывая любому просящему, будь то сосед или случайный прохожий. И слово "грех" для нее было просто равнозначным понятию "плохой поступок" или "дурное дело", которые обязательно оплачиваются человеком, совершившим их, вне зависимости от канонического писания...
   Семен словно продолжал давно начатый с кем-то спор. Он горячился, перескакивал с одного на другое, но главная нить разговора почти незаметно вытягивалась им от вопроса к вопросу, от темы к теме, пока наконец не пробилась и к ее, Клавдии, сознанию:
   - Человек постепенно теряет, рассеивает душу, разрушается как образ и подобие Божье, а значит - как личность. Бог - это нравственное начало общества, поэтому, теряя Бога, то есть это начало, оно теряет себя. Долг церкви - воспрепятствовать этому. Хватит вещать с амвонов о предопределении! Господь дал человеку душу, и человек обязан распорядиться этим даром. Учение о равенстве перед Богом извращено. А в мирском, материалистическом применении доведено до животного абсурда. Церковь должна возвестить равенство в Нем, а не перед Ним. Проникнись Его истиной - и ты станешь равен Ему. Если же ты пришел в мир, чтобы только насытить плоть, ты ничего не достоин, и нищета духа твоего лишь результат твоей животности, и ты способствуешь только угасанию жизни. И поэтому хватит "с миром"! "С мечом"! И только "с мечом"!
   Кончил Семен на самой высокой ноте, взглянул в сторону матери, смутился: она сидела за столом, вытянув впереди себя большие, но легкие руки, следила за ним во все глаза и в такт каждому его слову согласно кивала.
   - Вы не обращайте внимания, мама, - он отвернулся к окну, бесцельно сдвигая и раздвигая занавески, - это я так, для себя... Диспут у нас в семинарии... Готовлюсь...
   - Что ты, что ты, Семушка, - поспешила она к нему на помощь. - Очень даже хорошо ты говоришь. Умница ты у меня... Знала я, ты рассудишь, потому и вызвала в отдельности ото всех... Как ты скажешь, так и будет.
   - Спасибо, мама.
   - Отец письмо прислал: просится. - Эта маленькая ложь смущала ее, но отступаться было уже поздно, и потому всякий раз, когда приходилось повторять свою выдумку, она никак не могла отделаться от чувства стыда и неловкости. Что посоветуешь, Семушка?
   Тот коротко взглянул на нее с пристальным вниманием, словно оценивая, во что ему обойдется ответ, потом опустил глаза, подумал несколько и сказал с подкупающей определенностью:
   - По-моему, это хорошо, мама.
   И ничего более, ни удивления по поводу столь неожиданного известия, ни растерянности перед возможностью встречи с отцом, которого он никогда не видел. И Клавдия была ему за это благодарна.
   - Наши - против.
   - Я поговорю с ними, мама.
   - Отец ведь он им.
   Сын снисходительно улыбнулся и погладил материну руку.
   - "И отца не зовите на земли: бо есть Отец ваш уже на небесех". Так что, мама, признать, отец он им или нет, - их право, а вот принять душу заблудшую долг. "Кто есть мати Моя и кто есть братия Моя? - И простер руку Свою на ученики Своя, рече: - Се Мати моя и братия Моя, иже бо аще сотворит волю Отца Моего, иже есть на небесех, то брат Мой, и сестра, и мати ми есть". Не примут - мы примем, мама.
   - Только он с грехом, Семушка.
   Совсем еще детское, со светлым пушком над верхней губой лицо Семена заостряется.
   - Расскажи, мама.
   - Уж и не знаю, Сема...
   - Вы мне не доверяете, мама?
   - Душно здесь, Сема... Сходим-ка мы с тобой к морю... Походим - сон крепче будет...
   Море внизу, накатываясь на берег, шуршало галечником. Под его вкрадчивый шорох Клавдия и поведала сыну о той тяжести, с которой возвращался домой отец.
   Клавдии так необходимо было сейчас твердое, спокойное слово, так дорога хоть тень участия, что она не таилась перед Семеном даже в малости, додумывала то, чего Михей не досказывал, - сын может и должен понять. Но стоило ей взглянуть на него, как нетерпеливая надежда ее уступила место пронзительной материнской жалости: рядом с ней во всей своей житейской незащищенности сидел мальчик с мучительно сморщенным веснушчатым лбом - бледный, растерянный, робкий.
   - Я не знаю, что вам сказать, мама... Право, не знаю... Ни Божьим, ни людским законом этого не рассудить... Здесь ему свой суд нужен... Только как же это так, мама?.. Уйти бы ему от мира. Помолиться... Мама, - он вдруг затрясся весь, задрожал и ткнулся головой ей в колени, - страшно мне, мама! Как же все это так?.. За что?
   Наверное, Клавдии, чтобы окончательно укрепиться, только и не хватало этих его слез. Неразрешимые загадки, которые ставила перед ее детьми жизнь, можно было разрешить лишь сердцем, а его-то у них и не хватало. Ей приходилось делиться с ними своим. Поделилась она и с Семеном:
   Летела пава через улицу,
   Ронила пава перо,
   Мне не жаль пера,
   Жаль мне павушки.
   Ой, мне жаль молодца
   Один сын у отца,
   Один сын у отца
   Добрый молодец...
   Светлые волосы сына текли меж ее пальцев. И сын затихал у нее на коленях, и два сердца начинали биться как одно, и море под обрывом уже не казалось таким большим и вероломным.
   VII
   Первый сон Михея
   Михейку жестоко секли. Сек отец, сек с оттяжкой, по-лошажьи всхрапывая при всяком ударе и приправляя экзекуцию словцом к словцу:
   - Значится, в бега? Получи поперек... Сам себе голова, значится? Еще... Значится, по батькиным карманам шаришь? Получи теперя вдоль...
   До боли в скулах закусывая край рубахи, Михейка молчал. Накануне он почти двое суток отсиживался с прихваченной на дорогу отцовской мелочью в приморских пещерах, но, преданный слободскими дружками, был выволочен из своего убежища и жестоко бит теперь. Михейка переносил порку, как и подобает родовому биндюжнику, молча. Но гордая, дерзкая мысль о другой жизни и другой земле от каждого удара только утверждалась в нем.
   Живя у моря и морем, Михейка чуть ли не с рождения проникся всеми его дурманящими соблазнами. Снизу, из-под берега, и днем и ночью терпко тянуло смолой и лежалой пенькой, а мимо, разворачиваясь к причалу близкого города, проплывали, словно видения из сказок, корабли самых диковинных расцветок и названий. И гулкое, еще не обгоревшее в миру мальчишеское сердце Михейки чутко откликалось каждому их зову из упругой синевы.
   После расправы отец раздел его до трусов, водворив в захламленный чулан, под висячий замок. За единственным окошком чулана дождевым снегом стекал по стеклу октябрь. Но даже эта слякотная одурь воли виделась сейчас Михейке куда милее скупых отцовских пирогов.
   Тупо скользил он взглядом по пыльному царству чулана, пока в бессмысленном, казалось, хаосе не стали обозначаться перед ним первые определяющиеся предметы: женские парусиновые туфли на низком ходу, старый плюшевый жакет матери, дедов картуз с полуоторванным козырьком. И неожиданно воспаленный мозг его мысленно собрал все эти вещи воедино. Получалась хотя и не слишком даже по тем временам шикарная, но сносная экипировка.
   Выбравшись из заточения во взбухший от осенней воды огород, Михейка довольно оглядел себя: в этой рогожке его сам черт не отличил бы от беспризорной братвы, которой ломилось побережье от Одессы до Новороссийска.
   Свинцового цвета море дышало трудно и тихо. Напротив, в излучине, попыхивало первыми огоньками. Михейка берегом спешил в их сторону. Окрыленная душа его трепетно замирала в предвкушении дороги и новизны, и оттого первая ночевка под сваями городского причала показалась ему короткой, но сладостной.
   Первое, что он почувствовал, открыв глаза, было солнце. Вода, до которой оказалось не больше шага, искрилась, высвечивая в самой себе буроватые водоросли и ракушки, а над кромкой предельно чистого горизонта курились дразнящие дымки пароходов. Мир был чист и уютен, как первая колыбель птенца.
   Чуть скосив взгляд в сторону, Михейка внезапно обнаружил, почти у самого лица, ноги и, подняв глаза, увидел стоящего прямо над ним цыганенка. Цыганенок выглядел, что называется,
   только подпоясанным: нечто вроде замызганных исподников, лохмами свисающих к щиколоткам, и бязевая сумка через плечо. Каким манером он ухитрялся не замерзать в эти щедрые на заморозки ночи, оставалось загадкой даже, наверное, для него самого.
   Тем не менее цыганенок стоял над Михейкой и улыбался полнозубым своим ртом, и в озорном взгляде его плавали, как яичные белки в кофейной гуще, глазные яблоки.
   - Дивысь! - подступался он к Михейке, словно к старому знакомому. Цыганенок выхватил из сумки луковицу и легонько начал растирать ее между ладонями, а луковица на глазах таяла, растворялась в воздухе, пока не исчезла вовсе. - Дивысь!
   Цыганенок развел ладони - луковицы не было. Исполнитель прямо-таки исходил лукавым самодовольством, наблюдая Михейкину растерянность, и, наверное, с тем, чтобы окончательно утвердить себя перед новым знакомцем, цыганенок снова осклабился:
   - Дивысь!
   И снова свел ладони вместе, и снова стал потирать их друг о друга. И снова происходило чудо: луковица, воочию вырастая, скатывалась в сумку. И лишь после того как авторитет артиста явно и бесповоротно был признан новым зрителем, а также освящен обычным в таких случаях и восторженным "мирово", цыганенок опустился рядом с Михейкой:
   - Курнуть е?
   - Ты кто?
   - Не видал?
   - Ты откуда?
   Тот мастерски сплюнул сквозь зубы на воду и неопределенно кивнул куда-то в сторону берега.
   - А ты?
   - Я тоже.
   - Врешь! - Цыганенок так и лучился весь доброжелательной догадливостью. От матки мотаешь.
   При этом артист смотрел на него с таким пониманием и прямотой, что Михейка, почувствовав в нем опытного и верного союзника, не выдержал, сдался:
   - Почем знаешь?
   - По клифту.
   - Чего-чего?
   - Маткин клифт. И колеса маткины. И чистый ты.
   И уже спустя полчаса они знали друг о друге все, что могло понадобиться им для путешествия вдвоем, хотя бы на край света. Итог разговору подвел бывалый потомок бродяжьего племени:
   - Куда хочешь?
   - Не знаю... Как ты...
   - В Батум хочешь? Хороший город. Тепло там. Сытно. Вон "Пирогов" гудок давал.
   Михейка безропотно согласился: Батум так Батум. Опыт и отвага товарища придавали ему решительности.
   Тайными, одному ему ведомыми лазами провел цыганенок друга прямо на пассажирский причал, где, грузно покачиваясь на волне, маялся под загрузкой трехтрубный извозчик.
   В многолюдной толчее и суматохе никто не обратил внимания на двух пацанов, мало чем отличавшихся от толпы тех лет, толпы, в какой сквозил тогда острый и горький привкус карболки.
   Борт парохода соблазнительно колебался вровень с торцом причала: один шаг - и ты уже в другом море, за тридевять земель от всего, что связывает еще тебя с домом, с вечными попреками и подзатыльниками, со скукой буден и ненавистной арифметикой Березанской.
   Улучив момент и прыгнув первым, цыганенок облегченно позвал:
   - Давай!
   В тугом утреннем воздухе гудок прозвучал глухо и надсадно. Темные глаза, заполняясь тревогой, жалобно звали его туда, на заманчивый борт, обещая жизнь, полную самых радужных событий и приключений.
   - Второй уже!
   Труба добавила два коротких.
   - Давай! Хочешь руку?
   С грохотом поползли на палубу сходни. Цыганенок плакал от гнева и обиды:
   - Пижон с Дерибасовской!
   Третий и последний гудок вобрал в себя многоречивое цыганское ругательство, из которого наступившей затем тишине досталось лишь:
   - ...о-ор-р-а!
   И в тот момент, когда борт, колыхаясь, отлип от причала и пустота между ними стала явственней, Михей было решился, прыгнул, но мгновение страха перед тем, что будет после хоть призрачной, но все же прочности его существования на земле до сих пор, оборвало внезапный порыв. И он с завистью, но в то же время с облегчением глядел вслед уплывающей у него прямо из-под ног мечте, которой уже никогда в его жизни не суждено будет сбыться.
   Вспомни об этом, Михей Савельевич, вспомни!
   VIII
   Сумерки тихо наплывали из окон, незаметно сбиваясь в углах в крутую темень. В эту пору обычно у Клавдии и кончался день с его хлопотностью и заботами. И она садилась за стол, сложив перед собой усталые руки, и так бездумно просиживала до ночи. Но с возвращением Михея покой ушел из ее сердца, и, каждый вечер садясь по обыкновению за стол, Клавдия уже не могла отдаться покойному ощущению оконченного дела. Думы, отступающие в дневной суете, сразу же затевали в душе ее вихревой хоровод долгих обжигающих вопросов: как ей быть дальше? Что делать? Каким еще манером подойти к детям, чтобы вырвать у них желанное ею слово?
   До сих пор Клавдия жила в гордой уверенности, что все возведенное ею за одинокие годы - семья, дом, добрая молва о себе, - все это крепко и заполненно, как не тронутое червоточиной дерево: всякий корень при деле и всякая ветка на месте. И вдруг, всего за несколько дней, она почувствовала, как непрочен под ней, казалось бы навечно сложенный, фундамент и само здание сотрясается, готовое рухнуть в любую минуту. Не дать ему, этому зданию, оставить ее без крова и в одиночестве стало смыслом и целью ее теперешнего существования.
   Течение Клавдиных мыслей прервал посторонний звук: кто-то пересекал двор, продвигаясь короткими отрезками, время от времени останавливаясь, как бы в раздумье, идти или повернуть назад.
   Клавдия встала, пошла к выключателю, а когда зажгла лампу и повернулась, увидела на пороге женщину. Женщина, привыкая к свету, слегка прикрывала ладонью глаза.
   - Здравствуйте! - Гостья отвела ладонь от лица и оказалась вовсе не женщиной, а девушкой лет двадцати с небольшим, и только неяркие, усталые глаза обличали в ней опыт и силу. - Я Анна. Может, Андрей говорил вам. - И, наверное пугаясь Клавдииного молчания, стала быстро оправдываться: - Я не знала... Там открыто... Я и вошла...
   Так вот ты какая, Анна? Клавдия молча разглядывала "подракитную" свою невестку и все никак не могла взять в толк, какой статью сумела околдовать эта пичуга ее старшего. Тоненькая и плоскогрудая, она смотрела ребенком, если бы не эти ее серыми омутами глядящие глаза да скорбные складочки в уголках бескровных губ.
   - А вошла, так и садись... И... здравствуй тоже. Ну, что ты мне скажешь-расскажешь, Анна?
   - Собственно, сказать мне вам нечего. - Гостья приняла тон, и это понравилось Клавдии. - Просто захотелось взглянуть на вас, какая вы. И, может быть, потом поговорить.
   - Это, значит, коли понравлюсь?
   - Слово не совсем точное, но по смыслу вроде того.
   - Ну и как?
   - Я еще не разглядела.
   - Однако, деваха, ты, видимо, с характером.
   - Какой уж там у меня характер! Скорее, как это говорят, с норовом.
   - С норовом! А с одним мужиком управиться не можешь. А если тебе детей еще троих в придачу?
   - А зачем управляться-то?
   - Не любишь, что ли?
   - Люблю, - уронила она, и в том, как это было уронено, почувствовался характер, умеющий отрезать раз и навсегда. - Только я не укротительница. Да и не терплю я прирученных. Я сама с зубами, за двоих постоять смогу. Так что мне дикие больше по душе... Закурить у вас можно?
   Деваха нравилась Клавдии все больше. Да так, что если до того, не терпя табачного запаха в доме, она и мужиков-то отправляла дымить во двор, здесь изменила правилу:
   - Кури, коли охота, только к чему это бабе? Облегченья никакого, одна муть в голове.
   - Пробовали?
   - Пробовала. Все я, девонька, пробовала. И курила, и пила, и каялась, и снова грешила... Самою себя в грехе не утопишь, растравишь только пуще... Давно не был?
   У Анны чуть дрогнул подбородок, но этого достало Клавдии, чтобы понять: давно.
   - Вчера ко мне заглядывал.
   - Вспоминал?
   - Нет, - не стала скрывать Клавдия.
   - Ну конечно, - затянулась та, и закашлялась, и докончила сквозь табачные слезы: - Не до меня, мировая скорбь снедает.
   - Что же все-таки у вас с Андреем?
   - А я и сама не разберусь. Если это и любовь, то не людская какая-то. Как врозь, так хоть в петлю, а сойдемся - словно враги.
   - В отца, - Клавдия специально повернулась в сторону двери в светелку, тоже все гадает, все прикидывает: вдруг не та, вдруг лучше пропущу? Поищет-поищет, потом посмотрит - нету лучше! - и вернется, с повинной вернется. Это ты уж мне поверь.
   - Да сколько же мне ждать его! - вдруг прорвало было Анну, но она тут же устало осеклась. - Да и стоит ли? После всех-то?
   Но ответила Клавдия вновь не ей. Двери ответила:
   - Я себя, голубушка, не спрашивала: стоит ли? Сразу, с первого взгляду, знала: стоит! Одного ожидания этого самого стоит. Королевичей много по свету ходит, а Бова у бабы один. Обласканный ли, обруганный, целый ли, битый, все равно - один... А коли ты еще о том спрашиваешь, скажу, хоть и сын он мне, не стоит.
   - Не так вы меня поняли. Для него стоит ли? Вот в чем вопрос, как говорят. Для себя-то я давно решила... Что ж мне скрывать от вас, - она горьковато усмехнулась, отчего скорбные складочки в уголках ее губ обозначились явственнее и резче, - много их у меня, "королевичей", было... Пожила, можно сказать... Только Бовы не было... А если уж и Андрей не Бова, тогда мне и жить незачем...
   Но Клавдия, возносясь к молодости, словно и не слышала невестку, словно сошлась она сейчас сама с собой, той, семнадцатилетней, и разговаривала с этим молчаливым двойником своим наедине:
   - Господи! Когда повстречала я в первый раз Михея, и все думы мои, все сомнения разные девические дымом пошли. Так ясно, так легко на душе стало, словно и жить-то я раньше не жила, дышать-то не дышала. Видела до того, к примеру, дерево, думала - дерево и есть, только оно вдруг для меня листиком всяким, былинкой затрепетало. И у речки - всякая струя в отдельности. И лицо любое, какое ни возьми, - с особиной. А как вел он меня слободой, так словно не шла я - плыла. А под венцом стояла - чудилось: вот-вот песнею в воздухе изойду. И ничего черного не помню. Не хочу помнить - и все тут!
   - Легко же вам жить на свете!
   И только здесь Клавдия опомнилась и, отвернувшись от глядевшей на нее во все глаза гостьи к окну, поспешила намеренно охолодить речь:
   - Тебе мою жизнь - не снесла бы. А мне и вправду легко было. Коли на сердце праздники помнятся, тогда любая тяжесть легкая.
   - А если и не случалось у меня праздников-то! Одни будни!