- Не скрипи, скоро отлежишься: горы позади. Без него нам вдвое быстрей.
   - Зачем? - отозвался Бондо и глухо повторил: - Зачем?
   - Ты слышал: собаки не вытянут троих. Обопрись... Вот так... Осторожнее...
   - Он догонит нас...
   - Он уже никогда не догонит.
   - Догонит, - хрипел у его плеча грузин, - везде догонит... На краю света догонит...
   - Не будь пижоном, одним зверем меньше, зато душа на месте - не продаст. Здесь его ни одна ищейка не найдет. А нам - легче.
   - Что он мог? Ничего не мог.
   - Ему, брат, тундра что тебе Зеленый базар в Кутаиси, не успеешь версты сделать, как дозоры след возьмут. - Михей опустил его в нарты. - Ну, теперь дай Бог ветра... Завтра там будем... у печки... Тагам!
   Ночь, прошитая гулким и колким снегом, развернулась навстречу упряжке, и Михей гнал сквозь темень, прочь от холода и воспоминаний. Ночная пурга определяла сейчас для него мир, и поэтому все впереди отлагалось в два цвета: черный - вокруг и белый - в самой близи. Иногда ему казалось, что нарты не движутся, стоят на месте, а мимо глаз, как в кинематографе, пролетает бешеной коловертью долгий, бредовый, нескончаемый сон. Если бы не едва заметные подрагивания на застругах, можно было подумать, что время замерло над ним, оставив его наедине с самим собой и наглухо сомкнутым вокруг него ледовым пространством.
   Долгожданный норд, все усиливаясь, заходил наперерез упряжке. Обжигающая крупа уже не просто покалывала, а секла лицо, зябким ознобом стекая под крекер*. Пробежки между застругами становились шаг от шагу длиннее: собаки то и дело сбивались с ровного бега на прерывистый галоп, который в свою очередь сходил в еле ощутимый волок. И как ни понукал Михей, вожака, как ни обжигал собачьи спины плетью и остолом**, упряжка в конце концов легла, и поднять ее, не облегчив, было делом явно безнадежным. Мгновенно Михей прикинул, отбросил множество вариантов выхода из положения и остановился на одном - последнем.
   * Крекер - меховой комбинезон (чукотск.).
   ** О с т о л - палка для торможения с железным наконечником (чукотск.).
   - Слушай, - прокричал он в ухо Бондо, - тебе придется остаться. - И, предупреждая рвущуюся из того мольбу, зачастил: - Сам видишь, не тянут двоих... Останемся - обоим конец... А тут пустяк и осталось. Прикидываю, мы уже рядом... Один я в полсуток обернусь... Свободно продержишься... Закопаться только надо... Не паникуй, Боря, не паникуй.
   Казалось, горячечные глаза грузина поглощали темноту, пробиваясь к Михею, в душу к нему:
   - Не бросай, Миша... Не бросай... Будь человеком!
   - Пойми - не уйдем мы вдвоем... И что, на мне креста, что ли, нету, вернусь я... От самых приисков вместе, а здесь, у жилья под носом, брошу, да? И доля твоя с тобой... Чего боишься, вернусь.
   Но глаза жгли, молили, не верили.
   - Сам говоришь, рядом... Отсидимся... Ветер стихнет, и мы двинем нела-нела*... Не бросай, Миша!
   * Нела-нела - тихо (груз.).
   - Чудачок, - Михей бежал его взгляда, но взгляд то и дело настигал его, сказал, - в полсуток обернусь и вытащу. Пурга, сам знаешь, может неделю мести, пережди попробуй. Я и ружье тебе оставлю, и часы... Через полсуток смело пали, слушать буду.
   Бондо не сопротивлялся, когда Михей, остолом вырубив для него в жестком насте неглубокую выемку, осторожно туда его укладывал:
   - Ты здесь за милую душу, брат, высидишь, хоть неделю... Главное, не паникуй... Ружье под руку клади... Не паникуй... Я - одной ногой здесь...
   Но непослушные губы грузина все складывали и складывали еле уловимое и беспомощное:
   - Не бросай, Миша... Не бросай... Будь человеком!
   - Держи остол на попа, не давай завалиться, - не слушая грузина, Михей лыжей подгребал к его лежбищу снег, - я конец пустой торбой обмотал... В случае чего зажигай... И главное - пали. Найду, будь спок, - обнадеживал он напарника, хотя уже знал и решил, что не вернется и не поможет: искать человека в тысячеверстной воющей пустыне было делом зряшным, если не гибельным. Но последняя ложь эта поддерживала в нем хотя бы иллюзию душевного равновесия, которое ему было сейчас жизненно необходимо, чтобы не запаниковать и не пропасть самому. - Лежи, брат...
   Вдвое облегченная упряжка легко взяла с места, и еще одна жизнь легла между Михеем и его родным домом. Едва ли что-либо, кроме временной необходимости, связывало его с грузином, но сейчас, оставшись лицом к лицу с ночью и неизвестностью, он с особой остротой проникся ощущением своего, и теперь уже безнадежного, одиночества. И, словно преодолевая какой-то новый для себя душевный рубеж, Михей внутренне подобрался, обозначив свое состояние коротким плевком в пургу:
   - Перезимуем...
   Заструги снова давали знать о себе все реже и реже. Михею приходилось соскакивать в снег и вставать на лыжи, чтобы дать собакам передохнуть. Но подолгу держаться своим ходом не удавалось: ветер валил с ног уже после первого десятка шагов. Понимая, что долго ему так не протянуть, он, все же еще не терял надежды выйти к цели собаками, сбрасывал с нарт все, без чего
   можно было теперь обойтись: торбу с остатками еды, спальный мешок, шкуры. И все же после примерно двух часов хода вожак лег и положил упряжку. Напрасно Михей мочалил об него хлыст и неистово колол остолом: собаки не встали.
   Не один раз довелось Михею мысленно похоронить себя среди пути, прежде чем из утихающей пурги в чернильном полдне вышли ему навстречу дрожащие огоньки долгожданного жилья. И тут он остановился и перевел дух. Но - странное дело! цель, которая еще минуту назад виделась желанной и обещающей и до которой оставалось не более полукилометра, не тронула его радостью. Давний, забытый было страх медленно, но неотвратимо обволакивал его душу, вызывая в памяти до крика отчетливые видения: босого цыганенка на палубе отплывающего парохода, деда Илью и одинокую женщину у мертвого причала Каспия. Нет, гиблая в своей основе душа его, жившая всегда только обидой и страхом и потому неспособная существовать более чем нынешним днем, отступила и тут. Долгое, навылет пронизанное горькими сквозняками прошлое его вдруг показалось теперь Михею в сравнении с неизвестностью впереди ухоженным и обжитым.
   И, уже не думая о том, что предстояло ему еще пройти, чтобы, отыскав по пути занесенного снегом Бондо, вернуться туда, откуда ему удалось с таким трудом вырваться, он повернул обратно.
   И об этом, Михей Савельич, и об этом - тоже!
   XVI
   Как по морю
   По синему, по волнистому,
   Лебедь белая плывет
   С лебедятами...
   Нить текла у Клавдии между пальцем следом за песней, и ловкие петельки, нанизываясь одна на одну, выстраивались в узорные рядки вязания.
   Вопрос Михея застал ее врасплох:
   - Одна?
   - Входи. Против окошка сядь, посматривай... Того и гляди кого принесет.
   Искательно глядя на нее, он сел и тихо, чтобы только завязать разговор, поискал сочувствия:
   - Выходит, один сын и есть у меня, Кланя.
   - Семен нынче всем сын. Одно слово, Божий человек. Ему всех жалеть дадено.
   - А я-то ждал...
   - А чего ты ждал, Михей? Не в красный же угол им тебя сажать.
   - И от тебя зябко стало. - Кровь вдруг прихлынула к его лицу. Губы гневно вздрогнули. - Потому ты их и собираешь тут, чтоб локти кусал, чтоб слезы твои за дверью у тебя собственными отплакал!
   - Твоя правда - с умыслом, да не затем, зачем ты думаешь. Нет, Михей Савельич, совсем не затем. Не сжечь тебе душу, а отогреть хочу, до донышка отогреть. И в них - тоже. Коли мы семьей не уживемся, тогда как же нам с чужими людьми в миру жить? Озлобиться легче, чем сократить себя перед другим, только теплее нам со зла никому не станет. Они на тебя ярятся, ты - на них, а кому выгода? Тешим нечистого - и больше ничего. Вот и хочу я, чтоб ожили вы от своего холода.
   - Без них проживу.
   - Без людей не проживешь, а они - люди.
   - Зверей хуже - отца не признают.
   - Признают, коли захочешь.
   - Научи, Кланя.
   - Терпи.
   - Сколько же и терпеть-то! С люльки вроде только и делаю, что терплю.
   - Малость еще надобно, Михей Савельич, положись и смири сердце.
   - Верю, только тебе и верю, Кланя.
   - Горький ты мой, я-то ведь не Свята Матерь, тоже терплю.
   - Спасибо, Кланя. И шел я к тебе, потому как знал: не оттолкнешь примешь.
   - Еще бы я тебя не приняла... Иди спи.
   Михей ушел к себе, а Клавдия долго еще не могла взяться за спицы, все думала о том, почему именно на ее долю выпало распутывать хитроумный узел, каким завязала жизнь судьбу ее семьи.
   И тут до слуха ее дотянулся тихий шорох берегового песка. Спадая и вновь накатываясь, песок тихо, но неотступно напоминал о грозной работе моря, и она не устояла перед тревогой, которая вдруг властным холодом вошла к ней в сердце, поднялась и бросилась к двери Михеевой:
   - Открой, Михеюшка-а!
   XVII
   Темное пятно на пороге росло, разрасталось, постепенно обретая черты и облик Семена:
   - Здравствуйте, папаня.
   Резкое пробуждение мгновенно подняло Михея с постели, и гулкая, давно уже не ведомая ему радость перехватила дыхание:
   - Здравствуй, сынок... Сема... Узнал?
   - Уезжаю я... Вот мама мне и сказала... Мне только и сказала.
   - Спасибо, Сема, хоть ты не брезгуешь.
   - Что вы, папаня! - Податливое чувству, с глубоко запавшими глазами лицо сына осветила мимолетная, но оттого еще более проникающая стыдливость. - Как можно? Зачем вы такое думаете?
   - Так я же слышу, сынок, все слышу! С утра до вечера душу грызут. А за что, за что, скажи ты, Божий человек?
   - Трудно в неверии зло забыть.
   - Ты забыл!
   - Не забыл, папаня, а не помню.
   - А они помнят? Почему? Разве не зло - зло помнить? Да и кто ж его знает, где оно, зло, а где добро, Сема?
   - Зло, папаня, - острые скулы его пошли пятнами, - всегда возвращается к тому, кто его содеял, или к роду, племени его. В любом колене, но возвращается. В этот раз оно вернулось к вам же. Это - закон.
   - Чей? Кем писан?
   Семен опустил взгляд долу, сказал тихо, но внятно:
   - Божий. Богом.
   - Все на злобе стоит, - ожесточение цепко схватило и понесло Михея, - все на злобе замешено. Без нее расслабится человек, разомлеет, стечет в землю... Богом, говоришь! А ты влезь в мою шкуру, по-другому взвоешь. Что я, сам себе жизнь выбирал? Тогда за что я свои муки принял? Ты мне сказки, Божий ты человек, за что?
   - Нам дана жизнь, папаня, а распорядиться ею мы сами вольны и по совести. Для себя жить еще не заслуга перед Господом.
   - А я и для вас доли искал!
   - Но ведь не нашли, а последнюю отняли. И совесть вас гложет, вот вы и злобитесь. И чем больше терзаться будете, тем тяжелее будет. Это все ваше к вам возвращается.
   И тон, каким это было сказано, окончательно стер между ними подобие родства. И, будто фортку в зимнюю ночь открыли, потянуло в душу Михея долгим сквознячком: младший тоже выходил против него. И тогда трясущимися от обиды губами сложил он:
   - Так что мне, руки на себя наложить, что ли?
   Не отвечая, Семен смотрел на отца, и в отрешенном взгляде его беспощадно увиделась Михею собственная участь. И он не выдержал, вскочил и метнулся в сторону сына.
   - Выродок! Ползи с глаз моих! - Михей задыхался. - Мало таких, вроде тебя, я на веку своем передавил? Гнида церковная! - И то, что тот не вздрогнул, не шевельнулся, продолжая молча и спокойно стоять на пороге, только подхлестнуло вздыбившуюся в нем врость. - Не будет вам этого! Не дождетесь. Десять раз по столько еще пройду, а жить буду. Ишь что удумал, душа толоконная! Ползи, или не отвечаю я за себя!
   Прежде чем повернуться к выходу, Семен мелко перекрестил отца, тихо сказав:
   - Зря вы, папаня..
   - Падаль!
   - Живите как знаете...
   - Раньше меня сдохнешь!
   - Живите, коли сможете...
   - Уходи, змей!
   Михей, уже не помня себя, схватил табуретку, и она с грохотом разлетелась о закрытую за собою Семеном дверь.
   XVIII
   Уж кого Клавдия и не ждала в этот день, так это невестку. Анна вошла и, встав на пороге, коротко озадачила:
   - Не ждали?
   - Нет.
   - Вы одна?
   - Вроде того.
   - Я на минутку.
   Садясь, Анна не спускала глаз со свекрови, и ровная властность ее взгляда только лишний раз убеждала Клавдию, что деваха эта входила в коноплевскую семью всерьез и надолго.
   - Скоро должны быть, - молвила Клавдия, сразу приобщая этим гостью к тайне, объединявшей семейный клан Коноплевых, - вот-вот.
   - Надеюсь, и мне слово будет?
   - Как всем.
   - Тогда свое я скажу сейчас и только вам. Можно?
   - Говори.
   - Так вот. - Она, видно, заранее тщательно обдумала все, что хотела сказать, и поэтому речь ее потекла без единой запинки. - Меня абсолютно не волнует влияние его анкеты на мою будущность. Да и нет ни у кого права судить вашего мужа. Он должен судить себя сам, по своей личной мере, и чем честнее отнесется он к себе сейчас, будет зависеть, в конце концов, отношение к нему мое и моих детей. Цена ему та, какую он назначит себе сам, войдя в этот дом... Извините, вот и все.
   Клавдия не ответила. Да и зряшными выглядели бы всякие разговоры в день, когда слово каждого из Коноплевых должно было стать только последним и перерешению не подлежащим. Так они и промолчали, уже не глядя друг на друга, до самого того мига, когда перед сошедшейся наконец семьей Клавдия не встала и не заговорила:
   - Вот... Что за человек отец ваш, рассказала я вам, а чего запамятовала, люди доскажут. Только сколько бы кто ни рассказывал чего, все об нем знаю одна я, и никто больше моего знать не может. Коли тепла он вам своего недодал, я за него с вами расплатилась втрое. Коли по вине его в жизни у вас не все ладно получалось, вину я с ним вдвоем делю. Коли хлеба он вам не доносил, я за него каждому из вас нашу с ним общую половину отдала. А за остальное с него Бог спросит. А обузою отец ваш никому никогда не был и нынче не будет... Об нем не ваша забота, - моя. Ваше дело малое - забыть обиду, будто ее и не было...
   Вглядываясь в каждого из детей поочередно, Клавдия видела, чувствовала, знала: ничего они не забудут и не простят. И не потому, что действительно столько лет держали на отца сердце. Нет! Просто тронула их слабые души какая-то порча, что, разъедая людскую суть, заполняет их тягостным и для них самих не объяснимым ожесточением. Дети ее лишь смирились, укрощенные собственными слабостями, но не сдались, и сломить их упорствующую память Клавдия так не смогла. И от этого речь ее, начатая твердой нотой, от слова к слову проникалась искательностью:
   - Не хотите об нем - обо мне подумайте. Ни тепла, ни света не было на веку у меня. С зарей вставала, со звездой ложилась, а ведь я тоже живая душа. Вот ты, Полина, боишься одна остаться. Каково же мне было с вами без мужика, втрое горше, чем тебе будет. А легко ли мне, Андрей, ученье твое далось, не знаешь? Каких я полов не мыла, каких порток не стирала, каких огородов не переворошила. Так дайте теперь и матери вздохнуть. Вот и скажите слово, имейте сердце, мать ведь я вам. Родная-я!
   Все, что они говорили после нее, не имело для Михея значения. И никто из них не сообщил ему чего-либо неожиданного, коротко, словно на перекличке, откликаясь:
   - Я уже сказала, мама.
   - Я как Поля.
   - А мне, мать, все равно.
   Потом он услышал тишину, гиблую для него тишину. Рука его медленно потянулась к заветному месту. Большой палец привычно нащупал и отвел предохранитель, указательный охватил курок. И когда в опустошающей душу тиши Михей услышал быстрые шаги Клавдии, направлявшейся к его двери, он не выдержал. Все в нем вдруг загорелось, зашлось знойной болью, и он закричал, закричал по-волчьи, истошно и яростно:
   - Ироды-ы-ы!
   Михей мог уйти, вернуться туда, где за стеной лежала еще хранящая медвежьи углы для таких, как он, страна. Но уже на всем свете не было карантина не плоти - душе его. Где ему, испепелившемуся в самом себе слепцу, было ведать, что нес он в себе окольцованную, словно санитарным кордоном, ненавистью, смертную тяжесть так и не осознанной им хвори - хвори духа. Ее-то он и не вынес. И выстрелил. И все-таки перешел черту.
   XIX
   Через три дня, подогнав к моргу горбольницы полуход, Клавдия получила своего Михея добротно упакованным в некрашеный казенный гроб. С помощью полупьяного возницы и санитара она кое-как определила его на эту колымагу и повезла за реку, где загодя была вырыта ему могила. До последней минуты Клавдия все еще ждала, все надеялась: придет кто-нибудь. Даже когда они миновали хлебозаводский гараж, за которым блистал свалкой пригородный пустырь, она все еще оглядывалась: не догонят ли? Но по ту сторону утренний город досматривал последние сны, и ничей шаг не тревожил их.
   Обернувшись в последний раз, Клавдия увидела там, внизу, на берегу, свой дом. Крыша его срезала кромку берега за ним, и поэтому сейчас отсюда виделось, будто он висит над самым морем, готовый в любое мгновение исчезнуть, раствориться в сияющей голубизне безбрежного простора.
   И она окаменела. Она уже не шла, а только переставляла ноги по мягкой, прохладной пыли летнего утра. В ней словно бы умерло все, выгорело, все, чем жива была душа ее, осталось там, у нее за спиной, и никакая злоба или радость не могли бы вывести сейчас Клавдию из этого цепенящего равновесия.
   Возница пьяно клевал сплюснутым татарским носом, с которого свисала капля. Свисала, но не падала. В минуты просветления он бодро понукал своего истлевающего на ходу мерина, поглядывая при этом почему-то в сторону Клавдии. И тут же засыпал снова.
   За день перед этим прогудел ливень, могила осела, и ее нужно бы расчистить. Возница заглянул ей в глаза:
   - Пятерочку надо бы. - Наверное, он повторил это в который раз, пока не пробился к ее сознанию. - Оно, конечно, кормилец, горе-горькое. - И для куражу накинул: - Дела-а!
   С ее пятеркой возница оборачивался, видно, не ближе, чем к областному центру, а вернулся с таким же пьяным колченогим мужичонкой, двумя лопатами и бутылкой самогону. Сначала они пили самогон, долго и нудно толкуя о чем-то между собой. Наконец колченогий взглянул в сторону Клавдии наспех посаженными косыми глазами и, приняв ее молчание за укор, полез в яму, угрюмо оправдываясь:
   - Помирать вас много, а я один. - И уже снизу: - Помирать - все, а работать некому.
   Расчистка производилась ими по очереди, с перекурами и обязательной выпивкой. Опускали они Михея, уже не ворочая языками, а потому чуть было не уложили гроб боком. А когда последняя лопата опустилась на холм, колченогий только и сумел связать:
   - Опять же, опускали вдвох...
   Клавдия добавила еще трояк, колченогий даже удивился, что не обругали, икнул:
   - П-помянем... Как з-зовут?
   И через минуту оттуда, с дороги за кладбищем, к ней донеслось их пьяное и бессвязное:
   Я люблю тибе, жись,
   И надеюсь, што ето заимно.
   Оставшись одна, Клавдия пала лицом вниз на свеженасыпанный холм и долго лежала так, без слез и воспоминаний. Там, под ней, медленно и бесшумно шла, гудела вещая разрушительная работа моря: рвались связи и поры, страшная неведомая сила корежила самую основу земли и то, что было сущего на ней. И над всем этим, как проклятье, слышалось истошное Прохорово:
   "Ползе-е-ем! Ползем, кума, к чертям на за-куску!"
   Но здесь, как бы навстречу этому кричащему страху, выплыла и заполнила собою пространство праздничная мелодия колоколов: в единственной слободской церкви благовестили к заутрене. Перед торжествующей мощью вековой меди никли печали и беды слабого людского сердца.
   И Клавдия встала и пошла, пошла, еще не ведая куда, но мир уже возвращался к ней звуками и красками земного утра, которое всегда исполнено ожиданием и надеждой.