И такая в пронзительном этом взгляде ее увиделась вдруг тоска, такой крик, что Клавдия не выдержала-таки, встала, чтобы подойти к ней, облегчить тихим прикосновением, но лишь коснулась плеча невесткиного, вздрогнула: от порога вдоль стола перед ней легла тень.
   - Привет, мать! - Андрей еле стоял на ногах. - А, и вы здесь, мадам!.. По какому такому случаю, позвольте вас спросить?
   - Я позвала, - Клавдия вышла вперед и заслонила ее собой. - И потом - ты к матери пришел, а не в кабак, кепку сними. И сядь...
   Пьяный реверанс у него не получился, и он во время приседания чуть было не упал, и лишь ловко подставленный ему под руки матерью стул позволил ему хотя и на коленях, но устоять:
   - Это что, заговор обреченных? Следствие по делу Карамазова? Раскольников и другие, да?.. Валяйте вяжите, признаюсь и каюсь...
   Анна не тронулась с места:
   - Я пришла сама.
   - Разозлить хочешь? - Он, опираясь о стул, медленно поднялся. - А мне плевать, понятно?
   - Не надо, Андрей, я ведь не навязываться пришла. - Только голос, чуть подрагивая, выдавал ее волнение, и Клавдия не без одобрительности отметила и это. - Давай по-людски.
   - Хватит! - внезапное бешенство придало ему трезвости. - "По-людски"! А я не хочу "по-людски"! Не хочу, слышите? Все, кому не лень, учат: "Живи по-человечески", "Как все живут". А что значит: "как все"? И почему я должен "как все"? Что за образец такой, что за форма? С бабой живешь - в загс иди, пить хочешь - дома пей, у соседа двое штанов - и ты не отставай! Праздник пой, будни - молчи. А может, мне и пьется-то и поется-то только по будним дням, а от одного вида дуры в фате меня с души воротит, тогда что? Так вот, не желаю я иметь праздничных порток и говорить о них в теплом домашнем кругу! И вообще, первая встречная пропитая рожа мне куда дороже и милее любой самой близкой родни вроде дядьки Прохора... Не наливай ты мне чаю, ма! Не путай меня с Полькой!
   - Не хочешь - не пей,- оборвала она его.- Была бы честь. Больше ничего не будет.
   - Бьешь под солнечное сплетение, ма... Это же запрещенный удар!
   Но Анна не дала ему вновь ускользнуть в обычную в таких случаях для него дурашливость:
   - Сам ты бьешь наотмашь, не глядя, в кого и куда.
   - Пардон, мадам, вас-то я и не заметил.
   - Бьешь и проходишь мимо, - гнула она свое. - Некогда тебе замечать ударенных. Ты собой занят. Собой, выдуманной бедой своей, болью своей сочиненной. И все это оттого, что не можешь ты найти в себе мужества смириться с собственной ординарностью. Но я-то ведь тебя знаю, у нас ведь и столы в редакции рядом, ничего не скроешь, всегда на глазах друг у друга. Ты, Андрюшенька, типичный провинциальный химерист, в ухудшенном современном переиздании. На самоубийство тебя не хватит, а жить "как все" не позволяет гонор. Выход один, причем самый "красивый" и безболезненный, - кабак.
   - Ты хочешь, чтобы я спорил, негодовал, доказывал? - Андрей еще силился взять принятый было тон, но по тому, как он по привычке в волнении потирал подбородок, виделось, что обида окончательно протрезвила его. - Творческая, так сказать, провокация... Только я не клюну. Я не подопытный переросток. - Он поднялся. - Пойду лягу... У тебя я нынче, ма...
   Укладывая сына во времянке, Клавдия слушала, как норовисто сопит ее первенец, как, раздеваясь, швырком отбрасывает одежду в угол, и жестоко радовалась: проняло! По старой памяти она потянулась было губами ко лбу его, но наткнулась на оборонительно вытянутую руку:
   - Покеда.
   Потом они еще долго чаевничали с Анной под ничего не значащие разговоры, и, глядя на нее, Клавдия все более и более укреплялась в мысли, что хоть и не красна статью плоскогрудая Андреева сослуживица, а лучше и надежнее невестки ей не сыскать.
   На прощание Клавдия не без умысла попытала все же:
   - Скажи по душе, Анна, неспроста ведь пришла ты ко мне? Такие, вроде тебя, по-пустому не любопытствуют.
   Та не зарделась, не опустила глаза. Только уж больно тихо сказала:
   - Хотелось посмотреть, какая бабка у моего первого будет.
   И словно и не Анна вовсе, а она, Клавдия, почувствовала вдруг себя тяжелой, и умиляющий душу жар подкатил ей к сердцу, и комната со всем, что было в ней, пошла кругом, а потом расплылась в соленом тумане.
   - Аня... Аннушка... Неужто и вправду... Господи! Милая ты моя... Былиночка... Голубушка...
   Они зарылись друг другу в плечи в тихом, бабьем, неиссякающем плаче, и все, что оставалось еще недосказанного между ними, само по себе досказалось, без слов.
   IX
   Гривастые волны с грохотом били в берег и, насытясь до черноты его суглинистой крошкой, отступали назад, чтобы уже через минуту вновь кинуться на приступ медленно отступающей тверди. Небо взбухало почти над самой водой, время от времени высеивая по крыше хрусткую изморось. С моря в полуоткрытое окно тянуло устойчивой йодистой тяжестью.
   За дверью шелестели ставшие уже привычными для Михея разговоры Клавдии с Марьей, похожие один на другой, как осенние дни за стеной.
   - И что за времена такие! - грузно вздыхала Марья. - Ни крови, ни родства не признают. Бога потеряли!
   - Под старость и ты о Боге вспомнила. Что ж, им его с хлебом-солью встречать прикажешь? Уж как аукнется, так и откликнется...
   - Да им-то что? Все при деле, все при доме...
   - Знал бы только он, какой пыткой я без него пытана, какими слезами истекла, источилась...
   - Какие уж, кума, счеты на старости!
   - Не мной - другими спросится.
   - А все ж...
   - Что?
   - Бог не выдал, свинья не съела, живешь не хуже других, грех жаловаться.
   - И то правда...
   - Вот то-то и оно, что - грех.
   - Не долдонь.
   - Как знаешь...
   - Так...
   - Да...
   У их разговора был свой прилив и отлив. Наступало молчание, за которым вновь следовала новая волна вздохов и сомнений. Крик раздался неожиданно и сразу подсек тишину, воцарившуюся было в горнице.
   - Кричат вроде, кума!
   - У Прохора!
   - Платок, платок накинь, оглашенная!..
   Из-за мокрой уже занавески Михей увидел, как Прохор с топором в руке, в подвернутых исподниках, на босу ногу пересекал свое подворье от крыльца к сараю над самым берегом. За ним, непокрытая и тоже босая, бежала жена его Настасья, ноюще причитая:
   - Сапоги бы хоть одел, Проша, простынешь... И что она далась тебе, эта сараюшка? Ползет - и пускай ее...
   Но тот уже остервенело бил обухом в торец кола, вогнанного им под самый сруб.
   - ...твою бога мать, жизни нет! Заела век, прорва, за что?.. А ты отойди, падла! - передыхая, кидался он в сторону жены. - Не пой под руку, халява! - Но та упорствовала, и тогда топор взлетел над ее головой: - Убью, морда!
   Худая и распатланная, Настасья подступала к мужу то с одного, то с другого бока:
   - Да ведь застраховано все, Прохор Савельич! Не терзай ты себя, Бога ради, не изводись. Не пропадет наша копейка, за все сполна вернем...
   Но речь ее вызвала в нем лишь новый, еще более жгучий приступ ярости. Казалось, он сейчас задохнется от застрявшего в его горле ругательства, пока оно не вырвалось наконец из него во всем своем многоэтажном величии:
   - ...мать! Положил я с прибором на твою страховку! Моя земля! И добро мое! И сарай мой! Налоги плачу? Плачу. Пусть дамбу ставят, сукины дети! Куда мои кровные идут? На культурную мероприятию? Не желаю! У меня этой самой культуренции своей полна хата. Братишкам заводы ставим? "Хинди - руси, бхай-бхай"? А мне начхать! Пусть сами себя кабелируют, а мне от ихнего света ни жарко ни холодно!.. Паразиты! Всю кровь выпили!
   От слова к слову все больше распаляясь и входя в раж, Прохор к концу далее взрыднул, так его проняло собственное к себе сочувствие.
   Не без злорадства наблюдал Михей за братениной борьбой со стихией. "Вот так, - мстительно размышлял он, - боком тебе, браток, твоя вальяжность выходит". Но в глубине души кольнуло его извечное мужицкое сожаление о гибнущем добре: "А домок-то и вправду хорош!"
   Море, грохотно дыша, било в берег, и крен сарайного струба становился все круче. Колья, разрушая кромку обрыва, только ускоряли черную работу моря. И когда сарай, перед тем как сползти под берег, угрожающе заскрипел, сердце Прохора не выдержало такого поругания над его собственностью: упершись ногами в ускользающую из-под ступней береговую кромку, определил он спину под самую стену сруба.
   Обезумевшая от ужаса Настасья бросилась на колени:
   - Опомнись, Проша!.. Кормилец!..
   - Уйди, курва! - натужно хрипел тот, уже согнутый срубом в три погибели. Не дам! Мое добро, никому не дам!.. Что, раз она вода, так на нее и управы нет! Не да-ам!..
   - Ратуйте, люди добрые!
   - Уйди, говорю!
   - Проша!
   - Убью-ю!
   Сарай кренился медленно, но неотвратимо, подминая под себя обезумевшего от хмельного неистовства Прохора. Сарай в последний раз проскрипел всеми пазами, и сразу же вслед за этим в последний же раз вскинулось над гудящим побережьем Прохорово:
   - Не да-а-ам!..
   Михей только сплюнул в сердцах и захлопнул окно.
   X
   Труднее других для Клавдии оставалась дочь. Та самая Поля, тихоня, что и простое-то слово молвила разве что по престольным праздникам, вдруг выказала характер. Поэтому и решилась Клавдия приветить ее в одиночку, без мужа, поэтому и сидела с нею сейчас за случайной пряжей, сматывая у нее с рук кольцо за кольцом.
   - Что у тебя нового, Поля?
   - А какие у меня могут быть новости, мама. С девяти до пяти, вот и все новости.
   - Старею я, Поля, а старым всегда в одиночку скушно, а ты от меня сторонишься...
   Им, связанным в эту минуту беззвучно вьющейся нитью и сидящим друг против друга, нельзя было спрятать того, что творилось сейчас в них, утаив какой-нибудь помысел в суетливом движении, оттого и слова обеим давались тяжело, почти через силу.
   - Вы все сами знаете, мама... Леша говорит...
   - Да что ты все Леша да Леша! У тебя небось и своя голова есть... Вот и сказки мне что-нибудь сама от себя... Давай мы с тобой по сердцу, как баба с бабой?
   Поля только губы поджала и повела томительным взглядом в сторону: как вам, мол, угодно.
   - Вот и начни, Полина, дай мне зацепку.
   - Ведь опять об отце хотите?
   - Еще как и хочу-то! - Клавдия сама не ожидала от себя такого порыва, страсти такой, что подхватила ее, обращая прошлое в осязаемую для нее до восторга явь. - Вот ты все о нем плохое знаешь, а ведь у нас с ним и хорошее было. И сколько! Ты мне намедни побои его вспомнила, а того не ведомо тебе, как он, когда я тобой схватилась, в осень, в снег поднял меня на руки - и в чем был через всю слободу к фельдшеру, и, как потом уже всю ночь под окном стоял, а лишь подала ты голос, навзрыд зашелся и все к стеклу ник: показать тебя просил... Еле домой утащили, чуть не вязать пришлось... И день тот и слезы те его мне за все побои его во сто крат награда...
   - Мамочка! Зачем вы мне все это говорите? - почти кричала Поля. - Я что Леша же!..
   Но та не слышала ее. Сейчас она опять-таки, как и в прошлый раз, ощущала присутствие лишь того собеседника, что внимал ей там, за дверью.
   - А как рубахи свои праздничные на пеленки рвал? А как сапоги свадебные загонял тебе на крестины? А как ночами пылиночки снимал с тебя, когда ты уже на ладан дышала, и как последнее из дому тащил не на водку - на лекарства тебе, на фрукты-ягоды разные?.. Ведомо ли это тебе, Поленька-а?
   - Так ведь, - дочь не сказала, а еле сложила побелевшими губами, - и другое было...
   Не дрогнул у Клавдии ни один мускул на лице, ни одна нота в душе не сфальшивила, когда она, не сводя с дочери спокойного взора, молвила:
   - Было. Рабой я его была, рабой и осталась. Только раба рабе рознь. Бить бил, пить - пил. Зато на людях высоко мою честь держал. Словно и не он вовсе, а я дому голова. Почему, спросишь? Потому, что любил... Бывало, идем по городу - народ расступается: пара!.. И за это я отцу твоему благодарная!.. А на тебя мне, матери твоей, не обессудь, смотреть совестно. Будто и нет тебя совсем, а тень от тебя одна мужнина... Моя кровь, да вроде разбавленная... Взбунтуйся ты хоть раз. Посуду перебей, что ли! Или ночевать не прийди...
   Та, уже полоненная ее напористой мощью, лишь вяло защищалась:
   - Мамочка, и что вы такое говорите...
   - А то и вправду любовника заведи. Или напейся до бесчувствия.
   - Мамочка!
   - Вот то-то и оно, что все тебе страшно. А жить тебе, Полина, как в сказке, чем дальше, тем страшней.
   - Что я без него, мамочка!
   - А что со мной сталось, когда Михей ушел счастья по свету искать? Трое вас у меня колготило. Всем была: и швец, и жнец, и на дуде игрец. А выжила, да не одна - с вами вместе. И отец знал, что выживу, не пропаду, потому и уходил всегда с легким сердцем. Верил: не сокрушится его благоверная... А твой нащупал в тебе слабину, вот и пользуется в свое удовольствие. Вот ты и подымись сердцем, скажи ему свое слово.
   - Не послушает, мама! Бросит!
   - Отец ведь, не дядя с улицы.
   - Хоть убейте, мама, - не могу!
   - Полина, не плюй в колодец...
   - Не могу-у-у!
   Пряжа соскользнула с Полиных взметнувшихся и тут же упавших рук, и она, как к спасению, бросилась к порогу, на котором уже сиял всеми своими пуговицами и просветами ее опора и упование - сам Алексей Иванович.
   - Па-азвольте, Клавдия Андреевна! - Прикинуть обстановку ему, красе и гордости слободской оперкоманды, не составляло труда. - Это как же понимать? Мы с Полей вам, по-моему, определенно заявили. Что ж прикажете, к вам родную дочь не отпускать? Это крайность, но я учту. - С достоинством возмущаясь, он одной рукой легко и ловко переадресовал жену к себе за спину, а та теперь из-за плеча его жалобно постреливала в сторону матери заплаканными глазами. И нехорошо разбивать семью такими методами. Знаете, хоть вы и мать, а за такие дела у нас по головке не гладят.
   - Ну что ж, зятёк! - Клавдия начала вкрадчиво, почти с искательностью. Поговорим-потолкуем... Иди к себе, Полина, не съем я мужа твоего, целым вернется...
   Без слов тронула Поля кончиками пальцев плечо мужа: можно? И тот так же молча повел короткой шеей: разрешаю.
   - Хорошо, Клавдия Андреевна, поговорим. - Гость прошел в комнату и, оседлав краешек стула, долго умащивал и все никак не мог умостить фуражку на округлом коротком колене. - Только некогда мне рассиживаться-то, дел невпроворот. Всё на мне. Бездельников тьма, а рыжий один я.
   Всяким своим словечком и ужимкой Алексей Иванович явно кого-то с присущей ему во всем старательностью копировал, и, по его мнению, это у него получалось, и от этого он чувствовал себя еще внушительнее и строже.
   - А я не задержу, зятек, - еще вкрадчивее успокаивала она, - не задержу... Мигом и порешим...
   Пока Клавдия рылась в сундуке, перебирая ворох старых писем и открыток, каждое из которых она тщательно просматривала на свет, гость обстоятельно и веско излагал свое отношение к делу:
   - Вы, конечно, женщина, жена, и вам, Клавдия Андреевна, я сочувствую, жалко! Но войдите и в мое положение. Я-то здесь при чем? У меня пост, уважение, виды. Согласись я - и все насмарку. Поймите же, что мои неприятности - это и Полины неприятности, а значит, и ваши. Иметь тестя с такой анкеткой все равно что взрывчаткой перепоясаться, того и гляди взлетишь на воздух. Заманчивая перспектива, нечего сказать! Я честный человек...
   Наконец Клавдия нашла то, что искала. Но прежде, чем ответить зятю, она аккуратно, в прежнем порядке, сложила бумаги, вернула их на место, закрыла сундук и только после этого обернулась:
   - Вот я и хочу с тобой нынче, как с честным человеком.
   - Пожалуйста! - Зять взглянул на письмо, подвинутое к нему Клавдией, с подозрительным недоумением. - Ну и что?
   - Не узнаешь руку, зятёк?
   - С какой стати?
   - Может, адресок знаком?
   И по мере того как Алексей Иванович читал, ровное лицо его многократно сменило окраску, а круглый, без морщинок лоб занялся испариной.
   - Зачем оно вам, Клавдия Андреевна...
   - Мне-то оно ни к чему, письмо это, - бери. А хоронила я его и стерегла ради покоя Полининого. Счастье, думала, ее стерегу. Только мало ты ей счастья этого самого дал. Последнее, что было, отнял... Бери... Бери... Нести их начальству твоему мне без надобности, не пачкаюсь кляузой - не приучена. А дочь свою я все одно проворонила. Выпил ты ее всю до капельки. Так что бери, "честный" человек, пользуйся... Только хоть помогал бы, хоть по малости... Мало, знать, безотцовщине пенсионных рублей моих...
   И намека не осталось в судорожно улавливающем ее руки человеке от внушительного слободского опера, блиставшего еще минуту назад всеми своими пуговицами и просветами: страх, один только страх наново взял сейчас еще минуту тому ровное, без морщинок лицо.
   - Клавдия Андреевна!.. Клавдия Андреевна!.. Да я... Все переиначу... Пусть едет... И Полю я на руках носить буду... Мама!
   - Поди с клятвами своими! - Не любила она слабых и брезговала унижением. Ради того ли отдала я тебе позор, чтоб на коленях тебя увидеть? Чести для тебя много! Только теперь я не за себя, за детей своих боюсь, и - насмерть. Коли дети зову моему не откликнулись, значит, одна я осталась, а одна, без них, троих, я вчетверо сильней. И не тебе, хилявому, меня свалить. Ступай себе...
   И, отворотившись к окну, Клавдия как бы навсегда вычеркивала зятя из числа тех, с кем ей еще предстояло схватиться, чтобы одолеть их или поставить крест на самом главном и сокровенном для нее.
   XI
   Его второй сон
   Тифозный карантин догнал Михея в Борске, куда он свернул, пробиваясь сквозь забитые составами дороги, к богатым рыбным промыслам Каспия, где, по слухам, за сезон можно было легко сколотить шальной и безопасный капитал.
   Проев последние деньги, он ткнулся было в одно-два места, но получил отказ: лишних ртов в городе собралось невпроворот.
   Голодный и грязный, бродил Михей по улицам в поисках угла или отлеживался в порожних "пульманах" у вагоноремонтного депо, пока не решился в конце концов на самый крайний для себя шаг: продать хромовые, даренные тестем ко дню свадьбы головки, что хранил он до лучших времен, какие, по его расчетам, обещали начаться сразу же после богатых каспийских заработков.
   Загнав у привоза эти самые тестевы головки, Михей прямиком направился в ближайшую чайную. Там, за парой дешевого медку, судьба и свела его с невидного облика смешливым старичком, который назвался ему Ильей Степанычем. Между двумя сменами кружек Михей поведал новому знакомому о своих злоключениях.
   Тот похлебывал медок, посмеивался в остренький, под рыжей щетинкой подбородочек и молчал. А когда, после доброй дюжины, Михей только что не вывернулся перед ним наизнанку, тот скосил парня скукотным зевочком:
   - Ну и что? Вас нынче таких в городе знаешь сколько? Куда ни плюнь бедолага. А я что, поп али фершал? Папашкам своим кланяйтесь, они кашку заварили, а вы расхлебывайте, господа хорошие москали... Медок благодарствую...
   - Знаешь, дед, - вяло сказал враз поскучневший Михей, и допил остаток, и поднялся, - врезал бы я тебе промеж зенок, да боюсь, хоронить будет нечего: весь выйдешь... Даже сидеть с тобой - и то муторно... Прощевай...
   Но старичок попался ему с норовом: глядел себе спокойненько снизу вверх на него да посмеивался:
   - А ты сиди, сиди, я тебе, сукиному сыну, и не этакое еще скажу. Ишь взбычился!.. Куда вот тебя, шелудивого, черт несет от гнезда теплого? Рупь твой длинный таким еще коротеньким обернется, что и срам не прикроешь. Богачество твое в тебе самом, а ты за ним по миру шастаешь. Думал плироду на коне объехать, урвать поболе, а она тебя обошла. Пой теперя лазаря всякому встречно-поперечному... Бога благодари, что на меня напал, а то бы идить тебе заместо фуража под тифозную вошь...
   Веселые искорки так и прыгали из-под белесых, изреженных возрастом ресниц старичка. Михей чуть не подавился собственным вопросом:
   - Вывезешь?
   - Вывезу. Только уговор: в крайний раз из дому идешь. Заработаешь ворочайся и боле уж дале своего куреня носу не высовывай. Не ищи от своего добра чужого. Все одно не прибудет, только убавится.
   - Отец родной!
   - "Отец"! Сказал не подумавши. Был бы я тебе отец, ты бы у меня на задницу до Покрова не сел. Стронули вас ироды, вот вы и мечетесь... Тащи еще пару!
   - Да хоть пять, папашка! - запутался Михей, бросаясь к стойке. Возможность выбраться из города, плотно окольцованного санитарными кордонами, удваивала его услужливость. - Уж ты прости меня, Илья Степанович, за Бога ради, сечь некому.
   - Бог и простит.
   - Пей, Илья Степанович, ангельский ты человек.
   - Благодарствую. Садись слушай...
   Из последующего разговора выяснилось, что возит старичок самого предрика товарища Савчука, и не всегда по делу, так как завелась у товарища Савчука краля, а проживает та краля в приспособленной для нее старорежимной усадьбе, что - на счастье Михея! - расположена за кордоном. Посему фаэтон Ильи Степановича пропускают туда и обратно беспрепятственно, чем старикан и пользуется, вывозя время от времени бедолаг вроде Михея.
   А после у себя, в чистенькой каморке при исполкомовской конюшне. Илья Степанович вдруг открылся еще и в ином роде:
   - Ты не смотри, что у меня виду нету. И смеюсь я завсегда не от своей райской жизни. Слезой душа исходит, глядючи на всеобщий разор и столпотворение. Куда только несет нашу матушку Расею! В самые, видать, тартарары. Мне чего, я отжил. Вас, сосунков, жальчее всего. За что вы только муки эти всевозможные принимаете? Отцовская шкода, а у детей чубы трещат.
   - Век, отец, помнить буду. Сгинул бы я тут ни за грош без тебя. Дай тебе Бог того, чего хочется, - простодушно сказал Михей.
   - А чего мне хочется, - взвился тот, и смешливые искорки вдруг погасли в его глазах, а лицо противу обычного еще более посерело и заострилось, - то и без твоих молений совершится. Не допустит Господь такого поругания над православной верой. - Он сорвался с места, одним рывком вытянул из-под кровати ковровый перемет и дрожащими от возбуждения руками стал рыться в нем. - На, смотри... Вот они все три - один к одному казаки. Всех вырубили, ироды, как спелый колос на корню. Старший уж до подхорунжего дошел... Ироды! - Старик часто-часто моргал, редкие белесые ресницы его увлажнились, и мутные слезки путались в частых морщинах. - Только не век боговать растоварищу Савчуку, дай срок, своими вот этими сокращу, прости меня, Господи, грешного.
   И прежде чем обычная усмешливость вернулась к нему, он долго еще не мог успокоиться и все совал, все совал гостю в покорные руки пушкарского подела снимки сыновей во всех возрастах и положениях.
   - Вот я и говорю: чего тебе по земле шастать, доли искать, когда вся доля-то твоя - дома? Я бы вот, к примеру, чтобы хучь помереть в родном курене... Только нету у меня его, куреня-то. Был, да весь вышел. Все под гребло. И самого изжили ироды!
   - За что, батя!
   - За что? Да за все: за верность мою царю и отечеству, за то, что Господа Бога почитал, за то, что надел свой, потом политый, с оружием супротив них, басурманов, боронил... Ах, Боже ж ты мой праведный. - Он, источаемый раздражением, забегал по комнатушке. - Да хучь бы за то, что глаза мои для них не того цвета... А ты говоришь: "За что?"
   - А сейчас как - ничего, не трогают?
   - А что я сейчас? Нуль. Дядька Ильюха до старости щенок. У идоловой кобылы хвост скребу. Только дай срок, дай только срок, поспустим кровя растоварищу Савчуку... И какую пустим! - Старик повернулся к гостю и спокойно округлил: И не тебе - первому встречному я об этом говорю, да не резон вам меня продать, соси посля лапу в карантине. Вот и неси, хошь не хошь, слово мое по Расее вместе с тифозной вошью.
   - Облегчаешься, значит? - У Михея дух захватило от последних его слов, и в кончиках пальцев ощутил он знакомое покалывание, как за шаг перед обрывом. Не с кем больше?
   - А с кем, с Савчуком, что ли? Он тебе враз облегчит на целую голову, а то и с обеих сторон.
   - А Бог-то как же, батя?
   - А это, брат, не твоя забота, это моя с ним забота... Вот так-то...
   В ночь старик, благополучно минуя санитарные кордоны, вывез Михея из города и погнал пару в сторону моря, откуда седоку его предстояло добираться до ближних промыслов своим ходом. Моря они достигли на переломе ночи, когда горизонты Каспия тронуло первым молоком рассвета. Плоскую, как стол, блистающую поверхность его изредка подергивала ознобливая рябь. С моря тянуло холодком, и глубокий простор проникал Михея ощущением ровного и долгого покоя, очищая душу от шума и суетности того, что оставалось позади.
   - Ну вот, - медленно и грустно проговорил Илья Степанович. Согбенная фигурка его в старой суконной поддевке пожухла и стала еще меньше. - Жми, брат, на все четыре. Не воротишься ты до дома, знаю. Не ты первый, не ты последний. Уговаривай тебя, не уговаривай, плирода свое возьмет. Корень из вас людской выдернули, а без корня душа, будто перекати, с любым ветром катится...
   - Слушай, батя..
   - Ступай, ступай! - не попросил, а скорее, простонал тот, и в блеклых глазах его зябко засквозила тоска тихая и неизбывная. - Непутевый...
   И, поворачивая в прибрежные пески, Михей еще долго чуял между лопаток жгучий ожог стариковского взгляда.
   Утро набирало знойную силу. Песок стремительно и уверенно раскалялся, глухое море, казалось, плавилось в солнечном мареве, и желтая даль впереди вязко плыла навстречу, ни намеком не предвещая путнику близкого избавления.
   Совсем рядом, шагах всего в пятидесяти, дразнила доступностью и посулом утоления бесконечная вода. Но даже и продравшись к ней через пояс векового ила, он не мог бы взять ничего, кроме отчаяния и боли.
   Все впереди принимаемое им за спасение уже через несколько шагов призрачно рассеивалось, чтобы через минуту снова воздвигнуться в поле зрения новой надеждой. Поэтому, когда в песчаном царстве у горизонта возник и стал, приближаясь, вырастать черный остов рыбацкого причала, Михей опять воспринял его как наваждение, горячечный бред, и только коснувшись пахнущих рыбой и сохнущим илом досок первого навеса, поверил, что спасен, и позвал: