- Братцы...
   Ответа не последовало. Лишь в сухом до хруста воздухе все еще потрескивало усыхающее в полдневном пекле дерево навесов и коптилен.
   Михей шагнул к открытой двери напротив, но едва он перешагнул порог, как перед ним, словно сотканная самой полутьмой, возникла женщина с протянутой к нему кружкой:
   - Пей.
   Жадно и шумно глотая теплую, чуть отдающую известью воду, Михей взглядом продирался сквозь темноту к ее лицу, постепенно выявляя перед собой сначала круглые и бездумные глаза, потом скулы, чуть поклеванные оспой, крепкие сухие губы над округлым подбородком.
   И, привыкая к ней и к прохладной полутьме, окружавшей ее, он спросил:
   - Одна тут?
   Слова она роняла, словно отсчитывала: не передать бы.
   - Одна.
   - Давно?
   - С карантина.
   - А где все?
   - В карантине.
   - Застряли?
   - Да.
   - А что ты у них делаешь?
   - Стряпаю.
   - А сейчас?
   - Жду.
   - Их?
   - Да.
   - До Кара-Дага далеко?
   - Пеше - два дня.
   - А как еще?
   - Морем.
   - Долго?
   - К ночи будешь.
   - А где лодки?
   - Бери любую.
   Она кивнула куда-то поверх его плеча. Он обернулся: вытащенная на песок, аспидно маячила в белесом безмолвии стая лодок, и каждая из них виделась сейчас одинокой бескрылой птицей, умирающей на прибрежном песке.
   И хотя путешествие в любой такой посудине через залив, готовый в каждую минуту вздыбиться шестибалльником, могло кончиться для него далеко не безмятежно, двухдневный поход по одуряющим жарой и видениями пескам совсем уже не светил Михею.
   - Жару пережду.
   - Пережди.
   - Да, мать, с тобой не заскучаешь. И откуда ты только такая разговорчивая?
   - Откуда все.
   - А все откуда?
   - Из земли.
   - Все знаешь?
   - На то есть Писание, - строго посмотрела она и, закрыв глаза, прочла на память: - "Из земли вышли, в землю войдете вы..."
   - Так, - смущенно вздохнул он и, меняя тему, спросил: - Поесть найдется?
   - Кулеш станешь?
   Расстелив по земляному полу жилого сарая чистую мешковину, женщина наскоро собрала ему нехитрую снедь, поставила воду и, отступив в темь, словно растворилась в ней.
   Еда разморила Михея, он во весь рост блаженно растянулся тут же, рядом с остатками еды, и душный полдневный сон оборвал его ленивые думы, а когда парень очнулся, колкие звезды уже подрагивали, наподобие рыбешек в сетях, в узких прорезях меж досок кровли, и чье-то неровное и явно бодрствующее дыхание обвевало его плечо.
   - Ты?
   - Я.
   И в эту ночь они не сказали больше друг другу ни слова. Но зароненные ее случайной лаской не ведомая дотоле тоска по теплу и покою и страх перед грядущей неизвестностью вдруг коснулись Михеева сердца, уже не отпускали его до утра. И тогда он поднялся, чтобы вернуться. Там, за спиной, всего в дне мучительного пути, Михея стерег карантин, из которого еще вчера такой желанной виделась даль у Каспия. Теперь он не мог смотреть туда без жуткого содрогания, точь-в-точь как тогда, за мгновение перед отходом "Пирогова". Карантин был ему уже не страшен по сравнению с неизвестностью впереди. Прежде чем уйти, Михей в последний раз обернулся. Женщина, казалось, не спала, а просто закрыла глаза, закрыла, как закрывают их все женщины от материнства и удовлетворения. Тихой безмятежностью светилось ее лицо в скользящем по небу первом луче. Михею стало страшно оттого, что он больше уже никогда, ну, никогда не увидит ее, и, чтобы оторваться от этой остро поразившей его мысли и перешагнуть порог, ему пришлось сделать над собой предельное усилие.
   И об этом не забывай, Михей Савельич, не забывай!
   XII
   Было в госте что-то от жука - шустрого и любопытного. Семеня короткими ножками, он перебегал от одной фотографии к другой, и быстрые пальцы его мягко ощупывали предмет за предметом.
   - Орел, Михей Савельич, ей-бо, орел! - Заложив руки за спину, гость валко покачивался перед свадебным снимком хозяев. - Из этакого чуба полпуда каната навить можно. А какую кралю полонил! Губа, брат, у тебя не дура, Михей Савельич. - Под легкой ладонью его всякая вещь словно бы приобретала осязаемость. - Крепкая работа, так сказать, довоенного подела сундучок...
   У встревоженно наблюдавшей за ним в полуотворенную дверь мужниного убежища Клавдии остро защемило сердце: еще один явился.
   Лет пять тому получила она странное письмо, помеченное уфимским адресом. Просил ее некто по фамилии Плющ оповестить его о местонахождении Михея, объясняя свою просьбу давней, еще с войны, дружбой. Но сквозило между строк что-то такое, что сразу же заставило Клавдию насторожиться. Для действительной заинтересованности было это письмо слишком уже велеречиво-чувствительным. "Будучи стародавним другом Михея Савельевича в течение многих, богатых событиями лет, не могу, многоуважаемая Клавдия Андреевна, не обеспокоиться его многострадальной судьбой..." И так далее и в таком духе на пяти с лишним страницах. И внизу разлапистая, вроде кляксы, подпись: "Плющ".
   Помнится, Клавдия ответила адресату в том духе, что-де тронута душевно его сочувствием, но, к сожалению, о муже своем она по сию пору знать ничего не знает и узнать не надеется.
   Переписка продолжалась, приняв с обеих сторон характер затяжной разведки, хотя из множества писем, столь же суесловных, подобно первому, и больших, Клавдия так и не уяснила себе, что же за человек этот Плющ и с какой целью разыскивает он с таким тщанием ее мужа.
   Но сейчас, едва взглянув на гостя, она без труда признала в нем своего давнего корреспондента: скорлупа его слов, словечек, присказок, какими пересыпаны были письма уфимца, пришлись точно впору всему его разбитному облику. Прикрыв дверь за собою, сказала тихо:
   - Здравствуйте.
   Обернувшись к ней, тот радушно заулыбался:
   - Здравствуйте. Я - Плющ. Помните? Вы мне писали, как говорит Пушкин Александр Сергеевич, не отпирайтесь. Так какие у нас с вами новости?
   - Какие нее у меня для вас новости? - чуть слышно сложила она. - И есть, и нету... Написал, а где он, кто его знает.
   - А я не за новостями, собственно. Я - на вас посмотреть: какая вы? По письмам судя, женщина вы особенная. Даже за стилем вашим, - не совсем, извините, безупречным, - личность сказывается... Так и что Михей Савельич сообщает? - в глубине его маленьких, опушенных белыми ресницами глаз неожиданно засветились колючие льдинки. - Здоров ли?
   - Пишет, здоров... Может, чаю с дороги?
   - Давно не пью. Не тот напиток... Скоро ли встречать думаете? - льдинки становились все острее. - С чем едет, Михей свет Савельич?
   - Так я вам водочки, - тяжелое предчувствие, все нарастая, перекрывало дыхание. - Сама не знаю...
   - Благодарствую... Под закуску и поговорим...
   Гость хозяйственно разместился, выправил перед собою скатерть, и, пока Клавдия собирала ему, он цепко осматривал комнату, легонько похлопывая круглыми ладошками по столу.
   - Так... Так, Савельич... Подал, значит, голос... Так, родимый... Вот и доведется свидеться, как говорят...
   - Вот и посоветуйте, - каждое его слово добавляло ей тревоги, - как быть?
   - Не мне советовать, не вам слушать... Я вот и сам не знаю, как мне к этому отнестись... Здесь думать и думать надо, а главное - прощать уметь. Вы, женщины, эту тяжкую науку освоили, нам, мужскому сословию, тяжелее... Особенно если кровь замешана.
   - Старый он и больной, видно. - Клавдия подливала и подливала гостю. - За все отплатил, отстрадал втрое... Выходит, - ее вдруг прорвало, - и вы неспроста за ним ходите... Так что ж, ему на себя руки наложить, что ли, коли всем он вам задолжал?
   Гость поднял глаза и спокойно, уже без тени улыбки, сказал:
   - Может быть.
   И по тому, как он это сказал, Клавдия поняла, что давний ее адресат не так уж прост, каким хочет показаться, обряжая речь свою шутейными присловиями.
   - Что же сделал он вам такое?
   - Долго рассказывать. - Плющ выпил, понюхал хлебную корочку, снова взглянул в сторону хозяйки. - Только вы напрасно беспокоитесь... Я ведь ни мстить, ни счеты с ним сводить не собираюсь... У меня желание скромное, маленькое: в глаза ему посмотреть... Да-да, не удивляйтесь, только и всего.
   - Затем и писали столько лет?
   - Затем и писал. И еще бы пять раз по столько писал бы. Чуяло мое сердце: жив Михей свет Савельич! Не тот он человек, чтобы не за здорово живешь пропасть, порода не та.
   - Вот и простили бы.
   - Счетов, как я уже и сказал, сводить не буду и мстить тоже, а простить простить, извините, не могу.
   - Прости, говорят, и сподобишься.
   - Для этих баек, Клавдия Андреевна, слишком я много бит. Легко прощать, когда это вам ничего не стоит. Списали долг - и все. Но иногда простить значит дать уверовать в безнаказанность. А это ой как дорого аукается, если и не нам, так детям нашим. Наверное, и нам с вами не всегда сладко жилось только потому, что кто-то, когда-то, не подумав, кому-то что-то простил. Щедрость, так сказать, души проявил. А убытки от этого прекраснодушия приходится покрывать нам, и часто - кровью.
   - На столько-то загадывать.
   - Одним днем только бабочки живут.
   - Да и не вольны мы...
   - Во всем вольны, если захотим и не побоимся.
   - В словах силы нет.
   - Есть. Во всем, что истинно, - есть: и в слове и в деянии.
   - Вашими бы устами да мед...
   - Эх, Клавдия Андреевна, Клавдия Андреевна...
   За этим неровным и внешне бессвязным разговором их и застал Андрей, вдруг появившийся на пороге.
   - Общий бонжур. - Он вопрошающе окинул гостя трезвым оком и повернулся к матери: - Сеньку в городе встретил. Говорит - звала.
   - Старший мой, Андрейка, - объяснила Клавдия Плющу, а сыну коротко кивнула. - Садись, не лишним будешь... Что Семушка?
   - С попом нашим ходит. По физиономии судя, за жизнь философствуют... Чем могу?
   - Вот отца твоего товарищ тоже про письмо спрашивает.
   Мужчины коротко, как бы прицениваясь, взглянули друг на друга, и словно два проводка законтачило: от взгляда к взгляду потянуло светом общности и дружелюбия.
   - Тяпнем на брудершафт, ребенок, - налил в обе рюмки Андрей. - Хоть ты и лыс, как яйцо, в тебе есть что-то от черта.
   - А я и есть, в некотором смысле, сатана... Грешник только-только голос подал, а я уже тут как тут, с расписочкой.
   - Не дави на меня, дитя, я не блокадник... Дай выпить, потом ты будешь исповедоваться.
   - Не гони, дед, не гони... Еще успеем... С женщины что возьмешь, а с мужчины можно без околичностей...
   - Льстишь, сосунок. Но в общем ты прав. У них, у женщин, всегда так: на глазах когда - убила бы, с глаз долой - в голос. Непонятный народ.
   - Это и нельзя понять, это почувствовать надо, милый. У меня, извини, к твоему отцу ох как много претензий, больших причем претензий, а вот взглянул я на нее, только взглянул, по правде, даже и не слушал после, что она там лепетала, но сразу почуял: не смогу, не выдержу, сдамся.
   - И сдался?
   - Сдался.
   И мужчины захохотали, захохотали раскатисто, в один голос, и слышалось Клавдии в их смехе что-то такое, чем они, словно бы враз и навсегда отчуждали ее от своих, лишь им одним доступных дум и разговоров, и потому на сердце у нее становилось тускло и неуютно. И, обидчиво уходя в себя, она уже не слышала последующего разговора. Да ей и незачем было слышать его: все, о чем здесь могло говориться, давным-давно известно ей от самого Михея...
   - Рассказывай, маленький, рассказывай...
   - А не пожалеешь?
   - Не жалею, извини, не зову... Давай.
   - Трудненько будет.
   - Смотри, ты меня так заранее напугаешь, что и не страшно будет.
   - Смотри.
   - Ты что, с радио, из отдела "Угадай-ка"?
   - Ну, будь по-твоему. Плесни еще для храбрости.
   - Ох уж эти мне без пяти минут Матросовы. Пей...
   Гость неожиданно отодвинул от себя стопку, посмотрел в сторону Андрея испытующе и с отеческой доверительностью накрыл его ладонь своею:
   - Может быть, дед, без этого?
   - Может быть.
   И та трезвая серьезность, с какой это было сказано, то, присущее лишь вдумчивым и дельным натурам перед началом всякого доброго дела особое выражение, отметившее вдруг лицо сына, озарило душу Клавдии гордой уверенностью: не пропил ума ее старший, не сгинет в нем крепкая материнская закваска!
   XIII
   "Что же ты можешь рассказать ему, Плющ, - с брезгливой горечью думал, слушая их, Михей, - сверх того, чего ему хватило, чтобы еще до тебя возненавидеть отца родного? Что?"
   Нет, он никогда не винил себя за тот поступок. Мало ли каких дел против совести не совершалось в то дымное и голодное время... Он раскаивался сейчас только в том, что пощадил тогда Плюща - не добил. Не пришлось бы ему - хочешь не хочешь - выслушивать теперь всю эту историю, от начала до конца.
   Ну хорошо, а что сделал бы он, Плющ, в его, Михея, положении? Неужели улегся бы подыхать рядом с ним - с Михеем, вместо того чтобы выпутаться хотя бы самому? Как бы не так!
   Когда там, под Ельней, "мессеры" разогнали их колонну по ближним перелескам и Михей после тягостных блужданий березняками и осинниками Смоленщины с обессилевшим Плющом на спине наконец сложил товарища в случайной лесной времянке и ушел один, он едва ли думал о том, что тот выживет. Потому и прихватил с собой, казалось, не нужные уже задыхавшемуся Плющу пожитки и документы, которыми потом и пользовался долгое время.
   И откуда было знать Михею, как гоняли все-таки выжившего Плюща за чужие грехи по этапам и следственным комиссиям, пока показалась в конце концов полная непричастность его к тому давно и безуспешно разыскиваемому Плющу, которым жил все эти годы Михей. Не сладок, совсем не сладок был хлеб, каким по милости Михея столько времени давился брошенный им под Ельнею друг.
   Но разве Михей мог предполагать, что все обернется именно так? Тогда почему же каждое случайно оброненное худое слово и всякий случайный, вгорячах сделанный шаг так больно и горько аукается ему сейчас, когда он впервые, наверное, в жизни почувствовал было себя свободным от прошлых грехов?
   Слова по ту сторону двери вот уже третий день заставляли его заново переживать все, что он жадно хотел вычеркнуть из своей жизни и забыть. И в этой их неотвратимости таилось для него какое-то обязательное и жестокое предопределение, миновать которое ему было не дано. И у двоих в комнате за дверью не теплилось к нему ни жалости, ни снисхождения...
   - Вот таким образом, Андрей свет Михеич.
   - Повезло мне на папаню...
   - Папаню, милый, не выбирают...
   - И все-таки...
   - В общем, конечно, прямо скажем...
   - И что же теперь ты хочешь от него, сынок?
   - Ничего.
   - Так-таки и ничего?
   - Нет.
   - А как же насчет глаз? Насчет посмотреть, а?
   - Уже и этого не хочу.
   - Толстовец, баптист, так сказать, адвентист седьмого дня?
   - Не в том дело.
   - А в чем?
   - Как тебе объяснить, старикашка, просто, я думаю, ты это сделаешь за меня... Ему и этого достанет.
   - Это как понимать?
   - Видишь ли, наказывать не так уж приятно... Ведь как там ни крути, грешит один, а отвечать приходится многим. Вот мать твоя да и ты сам вроде в стороне, а сколько непокоя уже вошло к вам хотя бы из-за меня. А твой непокой еще в ком-то сказывается, и пошло-поехало, не остановишь. Нет, уж пусть за все с него один спрос будет: здесь, дома. А мне и того хватит, что такая женщина, как Клавдия Андреевна, передо мною согнулась из-за Михея... До сих пор стыдно... Нашелся тоже командор-мститель!
   - Может, и мне совет под занавес кинешь? Тебе что, взял обратный и поехал к жене на блины, а я - как?
   - Один совет у меня - пусть едет. С такой-то ношей по земле ходить тоже не сахар. Ведь это там, так сказать, в прериях, ушел - и концы в воду. А здесь каждый грех его в вас за ним по следам ходит. Хуже кары не придумаешь... Проводи-ка ты меня, Андрей свет Михеич, до вокзала, и распорядимся-ка мы там с тобой в буфете на два куверта.
   - Странный ты ребенок, Плющ.
   - Странствовал много, вот и странный.
   - Тогда пошли.
   - Вперед...
   Хлопнула дверь, и долгая тишина обрушилась на Михея. Голоса их все еще продолжали звучать в нем, тягостным эхом отдаваясь в висках, так что даже короткая дрёма, время от времени подступавшая к глазам, не дарила его облегчением.
   XIV
   Сейчас, наедине с Клавдией, Марья не прятала своей одинокой немощи в обычном для нее на людях шутовстве. Дряблые, бесформенные складки лица ее водянисто обвисли к шее, мясистые плечи сдвинулись вниз, и вся она словно бы отекала со стула, большая и жалкая, как снежная баба в оттепель.
   - Вот она и вся жизнь, Клавдюха... Будто и не жила... Будто миг один и прошло всего... Чудно. - Одышка мучила ее, и поэтому речь давалась ей с трудом. - Ползу нынче к тебе, а кругом птахи поют, солнышко, море, как подсиненное, так бы и подхватилась с детишками взапуски, только что пуды мои не дозволяют... Чует сердце - помру скоро...
   И хотя видела Клавдия, что последней тоской истекают блеклые Марьины глаза и что, по всему судя, и впрямь недолго осталось той до крайнего дня, не устояла, утешила бездумно:
   - Будет блажить-то! С похмелья, видно...
   - Нет, Клавдюха, не оттого я... Захотела бы - выпила... Пенсию вчера принесли... Да не хочу... Не идет. - Тихой и больной лаской осветилось ее лицо. - Думала - и не вставать уж. Да вспомнила про тебя, встала... Все я в тебя, как в приданный сундук, уложила... Все думы свои молодые... Память хорошую всю... И легко мне и помирать будет, коли ты жива останешься... Помру - ты и за себя и за меня поживешь... Михея увидишь. Тоже мне радость... Ты уж прости меня, Клавдюха, разговорилась я напоследок... Не доведется больше. Не приду я, не поднимусь уже... Вот и потерпи, самой так-то придется...
   - И к чему это ты, Марья, песенку свою затянула? День пройдет - все как рукой снимет.
   - Уже не снимет, подружка, никак не снимет... Слышишь, море-окиян нам песенку поет? Тихую такую песенку... А само все ближе, все ближе... Эдаким манером и душу людскую ржа точит... Тихо-тихонечко точит... То одного сточит, другого... А мы смотрим: не меня, не меня, - соседа... А у самих уже на раз дохнуть и осталось... Истекаем ржой в тоску, как берег в море... А в Бога верим не полной душой, а от страха... Потому и не принимает Он наших молитв, а только жалеет часом...
   Только тут и увиделась Клавдии примелькавшаяся всеми своими шутками-прибаутками и неряшливым обликом давняя подружка и приживальщица тем самым единственным существом, которое одним своим присутствием связывало ее со всем, что было для нее дороже всего. И она всполошилась.
   - Марьюшка, да ты и взаправду не в себе! Не пущу я тебя никуда... У меня и отлежишься. Не пугай ты меня за Бога ради. А я и слушаю, и слушаю. Доктора тебе надо, вот что.
   Но взгляд Марьи, печальный и снисходительный, оборвал ее суету на полудвижении:
   - Сядь, Клавдюха, сядь, кума, авось не жалобиться я к тебе заявилась... Сама знаешь, не плакалась Марья на веку своем никому и плакаться не станет... А до Судного дня отлежусь еще за Быстрой. Там места хватит... Вот и давай без мельтешения, по душе, посидим...
   - Не рви ты мне сердце, Марьюшка!
   - Все там будем, Клавдюха, чего кричать... Помнишь, как застал нас с тобою дождик на Казанскую на покосах? Еще рассказала тогда про все наше с Михейкой... Увидела я - плачешь, поняла: втюрилась девка в моего кудрявого... Век молчала, хоть теперь скажу... Сама я его тебе отдала в белы рученьки, знала: не будет ему со мной доли... Не по евонному плечу срублена... Сама и навела: живи, мол, девонька, радуйся... Да только виновата, не много радости принес тебе... Уж лучше б со мной этак-то, я хоть того стоила... Глядела я на тебя - сердце кровью обливалось... А кто в ответе? Я... Потому и пошла к тебе урыльники выносить. Голопузых твоих цацкать... Только тебе и невдомек сообразить тогда, что раба я у тебя добровольная... Да и когда тебе соображать-то было... День и ночь, как белка... Не в попрек я тебе, а чтоб знала: отработала Марья тяжести твоей часть.
   - Прости меня, Марьюшка.
   - Все грешны, Клавдюха. Все под Богом ходим... Ношу вдвоем терпели. Так ведь и радость у нас на двоих была... И вот у меня к тебе слово какое имеется... Уж не обессудь.
   - Что ты, Марья? Мне ли...
   - Коли приедет, кланяйся, скажи - поминала, мол, без злой памяти... Не мне судить его... Да и есть ли кому... Не он виноват, а кто - один Господь знает... Нету на нас ни на ком никакой вины! - Она вдруг напряглась вся, и дряблая отечность ее занялась недоброй, но вещей темью. - А чья вина, с того еще спросится, ой еще каким спросом спросится... А Михею кланяйся с добром... Пойду.
   - Провожу, Марьюшка! Да и посижу с тобой. Совсем ты у меня больная.
   - Незачем, кума, сама дойду. - Грузно поднимаясь, она оперлась о стол, и тот протяжно заскрипел под ее тяжестью. - Пускай кумы слободские и раз не порадуются, что Марью слабосильной видели... Нет, болезные, не утешу... Без слезы концы отдам, без голоса.
   Марья двинулась к выходу, на пороге встала, будто обернуться желая, но вышла, не обернулась, и враз и навсегда вынесла с собою что-то такое, чему уже не было сюда возврата.
   XV
   И последний...
   Тишина, казалось, тщилась раздавить одинокую ярангу долгим и густым снегопадом. Через дымовое отверстие снег проникал вовнутрь полога, оседал по расстеленным шкурам и не таял. Язычок спиртовки пугливо трепетал от любого, едва заметного движения, выхватывая из темноты то часть лица чукчи со злобным и настороженно косящим в сторону Михея угольком глаза, то вспухшие, в толстых шерстяных носках ноги Бондо, то тихие морды собак, устремленные в пространство.
   С яростным напряжением вслушивался Михей в ночь, силясь выловить в глухой тишине хотя бы звук долгожданной поземки или, на худой конец, легкого дуновения, который помог бы им проскочить мимо контрольных пунктов. Надо же было, благополучно оттопав с приисков по лесотундре чуть ли не шестьсот верст, застрять в этой кожаной мышеловке в ожидании вьюжного ветра! Еды у них оставалось в обрез, но и большую часть оставшейся Михей скармливал собакам: их сила должна была вытянуть его к цели. И не одного, а вдвоем с другом...
   - Уже лучше, - Бондо явно заискивал перед ним, отчего Михею становилось тревожно и неловко, - совсем хорошо, шени джириме*.
   *Шени джириме - твоя болезнь мне. Грузинская форма обращения.
   - Горят?
   - Совсем горячо...
   - Три, три сильнее, отойдут... Должны отойти...
   - Отойдут, - в лихорадочно блестящих выпуклых глазах грузина мельтешила искательность, - совсем мала осталась.
   - Не сможешь идти - собаки вытянут.
   - Сам пойду, вот увидишь.
   - Уже рядом. В один переход проскочим.
   Из своего угла подал голос каюр:
   - Три упряжка не берет.
   - Я пойду на лыжах, - недобро усмехнулся Михей, - двоих они возьмут.
   - Два тоже не берет. - Уголек глаза чукчи зло вспыхнул в его сторону. Вспыхнул и тут же погас. - Шибко тяжелый наст.
   - Тогда...
   Михей осекся на полуслове: снежинки в кольце дымового отверстия уже не порхали, опадая вниз, а кружились еле заметной каруселью. У него захватило дух: началось! Он отдернул полог и сразу же почувствовал на лице зябкое дыхание сквозной тундры: ночь заполнялась нордом.
   - Засупонивайся, - коротко бросил Михей напарнику, - кажется, зафартило. И чукче: - Значит, говоришь, не возьмет троих? И двоих тоже не возьмет? - В ответ на вопрошающий взгляд Михея тот лишь отрицательно покачал головой. Тогда иди впрягай...
   Чукча, не спуская с него злобных глаз, подался к выходу.
   - Шибко тяжелый наст... Заструги шибко много. - Двигаясь к выходу, он выталкивал собак в ночь. - Тагам, тагам, тагам!
   Прежде чем выбраться из чума следом за проводником, Михей поторопил друга:
   - По-быстрому, Боря, по-быстрому! Каждая минута в зачет!
   После света, хотя и слабого, темь показалась особенно густой и неуютной. Легкий, но заметно крепчавший хиус* при каждом вдохе обжигал гортань. Где-то, прямо под рукой, тихонько повизгивали собаки. Михей выпростал из рукава малицы прикрепленный к ней электрофонарь, включил. Слабый лучик пробил темноту едва ли на расстояние вытянутой руки. В его тусклом свете сгорбленная над упряжкой фигура каюра выглядела бесформенной и неподвижной.
   * Хиус - морозное поветрие (диалект.).
   - Скоро?
   - Ждай мал-мал... Шибко холодно...
   - По-быстрому, по-быстрому... Не копайся...
   - Сичас... сичас...
   Наконец тот выпрямился:
   - Можна трогай, начальник.
   Теперь чукча стоял лицом к лицу с Михеем, не отворачиваясь от направленного прямо ему в глаза света, и в острых зрачках его не теплилось ничего, кроме ненависти, - жгучей и пронзительной.
   - Лезь обратно, - Михей легонько подтолкнул чукчу к чуму. - Живей!..
   В черной щетине Бондо плутали слезы.
   - Проклятье! - Морщась от боли, он натягивал на ногу полураспоротый уже унт. - Момад-загло!* Не лезет, черт!
   * Ругательство (груз.).
   - Давай помогу.
   - Не надо, я сам...
   - Смотри...
   - Как будто все. - Бондо попытался встать, но едва ступни его коснулись пола, он коротко
   вскрикнул и, неловко подвернув под себя локоть, боком завалился навзничь. - Шени деда...
   На лбу грузина выступила испарина. Михей и раньше не заблуждался насчет шансов друга пойти своим ходом, но только сейчас с предельной ясностью осознал всю незавидность положения: если собаки лягут, ему придется выволакивать грузина на себе.
   - Троих собаки не потянут. И двоих тоже. - Михей в упор глядел на чукчу. Так, что ли? - Тот не отводил глаз, в которых не стыла долгая и обжигающая неприязнь. - Тогда, - ладонь Михея обхватила двустволку, - собаки потянут одного. Я пойду на лыжах. - Он взвел курок. - Дойдем с Божьей помощью. Отвернись...
   Но каюр не шелохнулся. Казалось, в нем окаменело все, кроме неистребимой ненависти во взгляде. И Михей, словно задавшись целью не столько избавиться от ставшего ненужным проводника, сколько укротить, распять ее, эту самую его ненависть, выстрелил ему в переносицу. И, уже не сдерживая себя, повторил выстрел. Молча задул спиртовку и только после этого, подхватывая напарника под мышки, сказал: