- Я так и думала. Метафизический солипсизм ведет к сексуальному, прервала Анна.
   - Не всегда так... У глубевцев по-другому.
   - Да, - улыбнулась Анна. - Как говорят, аскетизм рано или поздно неизбежен. Ведь надо же обуздать это чудовище внутри себя. К тому же, и чистый Дух вне эротики...
   -Но в моем пути, - продолжал Извицкий, - который можно считать резко сектантским в пределах религии Я, метафизическое обожание собственного "я" приняло чисто сексуальную форму. Даже мое трансцендентное "я" лучше предвидится в любви.
   Каждое мое прикосновение к собственной коже - молитва, но молитва себе...
   Глаза Извицкого загорелись. Анна была невероятно взволнована. В глубине такой эго-секс импонировал ей и она могла бы только приветствовать его. Но в то же время она была уязвлена, чуть стерта и желала восстановить равновесие. Ведь только что Извицкий - как она думала - любил только ее. Она не могла не попытаться - почти безосновательно- прельстить Извицкого.
   Где-то достали вино и Анна употребила все свое тайное очарование. Она знала, что значит для людей их круга духовная близость к женщине чрез общие, мракобесные миры. Молчаливым восторгом приветствовала она и сексуальное открытие Извицкого, но словно призывая его разделить эту свою победу с ней. Этим пониманием его тайны она в последний раз очаровала Извицкого; он был в раздвоении и никак не мог оторвать взгляда от тела Анны, сравнивая его со своим. Оно опять казалось ему таким родным, что в некоторые мгновения он не мог ощутить разницу между своим и ее телом. Оно завораживало его каким-то внутренним сходством.
   Потом, нежно дотрагиваясь до ее плеч, он все-таки, даже в угаре, уловил эту бездонную, страшную разницу, хотя она - в тот момент касалась только ощущений.
   Увы, не было того абсолютного чувственного единства между любимым и тем, кто любит, которое сопровождало его эротику... Все-таки Анна была точно за каким-то занавесом.
   Понемногу он приходил в себя, в глубине сердца предчувствуя, что Анна не сможет одержать победу в этом чудовищном поединке, тем более, когда он окончательно опомнится...
   Анна виделась, как сквозь туман. Извицкий был так погружен в свои мысли, что не мог понять ее состояния. То ли она улыбается, то ли нет?
   Наконец, они вышли на улицу. Внутри Извицкого вдруг выросло неопределенное желание овладеть собою. Даже дома казались ему проекцией собственного тела.
   Прежнее влечение торжествовало: оно было сильней, реальней и нерасторжимо связывалось с "я", с его существованием.
   Зашли в одинокое, стеклянное кафе. Анна была нежна, но как-то по-грустному.
   Реальность ее лица мучила уже где-то на поверхности. Вопрос о ее существовании уже не решался, он просто отодвигался в сторону, а в сознании накалялись свои реальности, свои черты...
   Вымороченность и двойственность мира: то существует, то нет, исчезали вместе с самим миром: каждый укус, каждое прикосновение к себе выдвигало на первый план тотальность собственного бытия и его пульсирующую сексуальность.
   Улыбнувшись, Анна простилась с Извицким. Тихо подошла и поцеловала его в губы...
   Он всматривался ей вслед. И вдруг понял, что если Анна не смогла отвратить его от нового пути, то уже не сможет никто. И ему остается только погружаться в бездну.
   XVII
   Через некоторое время Извицкий был один около странного, полуразвалившегося дома. Все стерлось, кроме любви к себе. Но в душе была томность и легкая усталость. Хотелось нести себя на крыльях. Он окружал себя целым роем мысленных, трогательных поцелуев. Проснулось даже некоторое потусторонне-извивное кокетство по отношению к себе. Решил купить цветов, чтобы встретить себя как любовницу.
   Это оказались нежные, черно-лиловые цветы. Он зашел с ними в кафе, чтобы выпить рюмку вина, и поставил их перед собой. Они точно обнимали его, находясь в яйном круге. Почти полчаса он провел в нежной, предвещающей истоме. Но уже надвигались первые тучи. Кровь клокотала в самой себе и кожа дрожала от само-нежности.
   Вместе с тем повсюду предвещались видения. Собственная тень быстро затмила весь мир, все солнце. Он хотел было тихо погладить ее. Усилием воли Извицкий сдерживал себя. Яйность вспыхивала порывами, точно сдавленная. Отойдя в сторону, он увидел в стене свои глаза, в благодарных слезах и в каком-то молении. Чуть преклонив колени, он мысленно вошел в них, как в храм.
   Толстая тетя у стойки была за пеленой.
   "Надо успокоиться", - шепнул он самому себе. Опять направился к своему месту за столом. Но все его существо дрожало не в силах устоять перед страстью и томлением. "Милый, милый!" - начал бормотать он, уже почти вслух. Легкий пот прошел по лбу. Опять сел за столик.
   - Только бы не дотронуться до себя, не коснуться, - прошептал он, отпивая вино,
   - а то разорву, разорву на части.
   Но даже томный укус вина, не опьяняя, вызывал только прилив нежности к животу.
   Рука так и тянулась, изнеженно, почти воздушно, коснуться того места, около которого пела теплота вина.
   Но он упорно сдерживал себя. Глаза налились кровию и у него появилось желание разорвать живот, вынуть все и в дрожи зацеловать. Равновесию помогала тайная мысль продлить, растянуть теперешнее наслаждение. Отключившись, он оказался на минуту в некоей душевной пустоте, благодаря которой сумел перенести первый прилив.
   "Потихоньку надо, потихоньку, - пролепетал он потом, но язык еще дрожал от вожделения. - Надо обволочь себя тихими безделушками любви к себе".
   Встал и, выйдя на улицу, сел в полупустой трамвай. Цветы остались на столе, точно изваяние несостоявшегося оргазма. "Безделушками", которые не доводили до конца, но все время поддерживали на должном уровне были: разные вздохи, полустоны, идущие вглубь себя, туманные очертания собственного тела где-нибудь в стекле. Наконец, общее ощущение себя-тела. Нервное ожидание, что его проткнет игла разрушения. Даже внутренний, утробный хохоток нежил живот сказочной, нестерпимой лаской. Однако ж больше всего он боялся коснуться рукой своего тела.
   Дикая, безграничная, уничтожающая весь мир нежность к себе прикатывалась к горлу, уходила в мозг, дрожала в плече. На глаза навертывались слезы и губы дрожали. От постоянной нежности к себе у него кружилась голова и мгновеньями наступало полу-обморочное состояние. Он чувствовал даже прикосновение верхней губы к нижней и это прикосновение возбуждало его.
   "Не надо, не надо", - и он отводил губы, чуть приоткрывая рот.
   Чтобы успокоиться, лучше всего было прикрыть глаза и так неподвижно сидеть.
   Тогда, во-первых, мир даже формально выключался из поля зрения и это тоже был добавок нежности по отношению к себе. Во-вторых, внутренняя нежность почему-то становилась успокоенной и, пронизывая все тело тихой истомой, хоронила его как бы в сосуде. Каждая клеточка пела бездонную симфонию любви к себе. Но вместе с тем не было "безумия", взрыва, и этого хохотка, напоминающего бешеные, истерические поцелуи внутрь.
   В таком состоянии, недвижим, Извицкий проехал какие-то бесконечные улицы. Но потом своей особой нежностью его стала мучить шея. Она была очень женственна, в яйном жирке, и потом сквозь нее проходили сосуды, несущие кровь к голове, к "сознанию". Может быть она требовала такой всепожирающей нежности, потому что была слишком беззащитна, скажем, от удара ножа. Извицкий не выдержал и коснулся рукой самой гладкой, мягкой, затылочной части шеи. Дернувшись, почти закричал.
   Сидеть было уже почти невозможно. Извицкий быстро сошел на неизвестной остановке. Кровавая тяга к себе, желание впиться, погрузиться в себя руками, как в бездонную, единственную вселенную застилали сознание. Перемена обстановки чуть привела в чувство. Извицкий глянул на мир: вдруг увидел себя, себя, идущего прямо из-за угла навстречу, чуть сгорбленного, с дрожащими руками, с распростертыми объятиями. Он ринулся, но понял, что он уже у себя. Видение исчезло, но мир словно был залит яйностью.
   "Женичка, Женичка - не надо", - успокаивал он себя. Ум мутился, формально он сознавал, что надо идти домой, в конуру Побрел пешком, по залитой несуществующим улице. Но везде из-за домов, из-за кустарников, из-за машин выплывали части собственного тела. Сладострастные, обнаженные, с мутящей ум прозрачностью кожи, они были точно плывущее по миру собственное, родное сердце, которое хотелось зацеловать. Руками, теплотой собственной ладони он тянулся согреть их. "Игрун",
   - мелькнуло, усмехаясь, в его уме.
   Наконец, объекты исчезли.
   Кроме сверх-изнеженной, почти девичьей, еле видимой части внутренней стороны ляжки, которая долго не исчезала, точно умоляя поцелуя. Она появлялась то в окнах домов, то прямо в небе. Наконец, и она исчезла.
   Некоторое время прошло в полном отсутствии.
   И вдруг разом, прямо из подворотни, высунулась собственная голова, с раскрытым ртом. Она обнажила язык и как бы подмигнула неподвижным глазком.
   Извицкий понял, что дальше идти этими боковыми изгибами уже нельзя, что так можно и доиграться, ибо, как говорится, хорошенького понемножку. Он смог остановить себя; вела его любовь к своему "я" в целом.
   Теперь он полностью ощущал видимость, как продолжение себя, вернее как собственную тень. Тень своей законченной и единственной личности. Только иногда появлялся, как бы извне, свой неповторимый, уже не расчлененный образ, в ореоле и нередко в каких-то неземных, исчезающих знаменах. Он пытался уловить себя, но потом вдруг с нежностью и радостным ужасом обнаруживал присутствие родного "я" внутри, и непомерное, вселенское торжество распирало грудь. Видимость становилась все чернее и чернее, точно непроницаемая ночь охватывала ее, но тем более билось внутри и ласкалось о самое себя солнце - собственное "я". Внутри вопила одна голая, неистребимая "субъективность". Извицкий посылал в воздух поцелуи, стараясь вдохнуть их в себя. Несколько раз он останавливался, прислонившись к "дереву".
   Нежность кожи уходила в кровь и разносилась вместе с ней к сердцу и мозгу. А нежность ее была так велика, что казалось эта кожа могла легко, как пушинка, сдернуться и оказаться перед глазами в воздухе, где ее можно, не ощущая ни боли, ни стона, сжать и зацеловать, как ребенка.
   Глаза томились и болели ненужностью иногда вдруг всплывающего мира.
   Он не заметил, что уже был дома и "глядел" в окно. Некий свет как планета, взошел в нем: то было родное, сияющее, непостижимое Я, таинственное, бесконечное и единственно реальное среди всей этой шевелящейся помойки полу-небытия. Он видел "над своей головой" - точно поток звезд, точно острие бессмертного Я, которое "выходило" из тела как из своей теплой постели. И его тянуло пронзить это родное, духовное "я" своим членом, охватить спермой как фонтаном, потопить его в неге и в неповторимой, содрогающейся ласке за то, что оно - его "я". И он чувствовал, что это чистое, выделенное Я, этот центр, пламенеет от нежности и отвечает на его ласку.
   В то же время в неге окутывалась, сжималась и пульсировала - и его собственная индивидуальность, душа, родная и неповторимая, таинственно и сладостно связанная с Я.
   И тело тоже дрожало нескончаемой, проникающей внутрь дрожью самолюбви, потому что и оно, тело, тоже было освящено Я, как бы пропитано его бессмертными яйными брызгами. Все это: и чистое Я, и душа и тело, поскольку они были его, составляло единый неповторимый синтез, исходящий визг, на вершине которого сияло вечное Я.
   Он не понимал то ли он молится, то ли находится в Экстазе любви.
   Где-то, за гранью, мелькало непознаваемой полосой трансцендентное "Я", родное, скрытое, и к нему точно бросалась черной и сверхчеловеческой пеной нежная и бьющаяся сперма.
   Крик, один крик стоял в его душе.
   Мгновеньями он видел себя то приближающимся из темной глубины, то парящим в небе, то врезающимся в звезды, то сладострастно-голым и извивающимся. Внезапно до того родным и близким, что чуть ли не смешанные с кровью слезы капали из глаз и душа содрогалась, целуя сама себя. Секундами он чувствовал, впадая в забытье, прикосновение к самому себе, особенно к нежно-пухлому животу собственного тела.
   Впивался в себя животом и душа выходила навстречу самой себе, поднимаясь, целуя подножие высшего "я", докатывая до него сладостные, телесные волны самолюбви. И в "я", в родном "я", раздавался уходящий внутрь, в бесконечность, ответный стон той же само-любви. Губы, покрываясь пеной, касались собственных губ.
   "Миленький, миленький", - зашептал он вдруг, как бы обнимая свою спину, и тело провалилось в себя, точно в бездонную, но родную пропасть.
   Самоощущение, лаская себя, выло от наслаждения...
   И вдруг откуда-то вырвался чудовищный, долгий и целующий стон, потом поток, и он увидел себя озаренным светом, поднимающимся в небо, и в то же время бессмертно-родным, не уходящим от себя.
   - Ты будешь вечен, любимый! - закричал он в небо, - ты будешь вечен...
   И обессиленный упал на пол...
   XVIII
   Покинув всех, Федор, проведя несколько дней у Ипатьевны, приближался к Москве.
   Даже Клавенька - сестра - уже не интересовала его. Каменное лицо его сдвинулось, и в глубине было видно жуткое, последнее вдохновение. Он осторожно обходил даже тихих, вкрадчивых девочек.
   Район Москвы, где оказался Федор, напоминал своею прелестью подножие ада. В стороне по холмам виднелись прилепившиеся друг к другу, словно в непотребной, грязной сексуальной ласке, бараки. Деревца, хоронившиеся между, казалось, давно сошли с ума. Слева от Федора на бараки наступали бесконечными идиотообразными рядами новые, не отличимые друг от друга, дома-коробочки. Это была испорченная Москва, исковерканный район.
   С умеренным удовольствием Федор впитывал в себя запахи извращения. В город он приехал, чтобы осуществить свое новое, нарастающее желание: убить всех "метафизических", т.е. Извицкого, Анну, Падова и Ремина...
   Кое-какие адреса были у него в кармане. Уничтожающая мозг, остановившаяся радость была в его душе. Когда она врезывалась в сознание, он выл. Выл вглядываясь в поколебленный для него внешний мир, как в уползающий запредельный.
   Сел на отходящий в далекие концы бараков трамвай и, ошарашив кондуктора своим непомерно-мертвым взглядом, взял билет. Отошел в сторону и, пожевав, съел билет, мутно оглядывая серое непроходимое пространство вдали.
   Причиной его смертоносного желания была нарастающая, бурная потребность прорваться в потустороннее.
   Или иными словами поступить согласно своему внутреннему состоянию, состоянию, которому, казалось, не было наименования на человеческом языке. И "метафизические" как раз отвечали его тайне. "Кроме них никого убивать нету, - улыбаясь в себя, бормотал Федор, - остальные и так мертвые..." Осознаваемую часть своего состояния он мутно и неповоротливо, с провалами, все же выражал перед собою. (Остальное было навеки погребено для человека). Ему стерающе казалось, что убийство этих наиболее духовных людей, можно даже сказать наполненных духом, разрешит какую-то тайну, может быть тайну существования души, прервет сон мира и вызовет сдвиг в запредельном. Именно поэтому - над ним, над самим духом! - Федор так тянулся сейчас совершить свое, Сонновское. "Это что за жертвы были... А здесь я нож словно в саму душу вонзаю... В самую сердцевину", - повторял Федор. Ему виделось, что после этого акта с ним самим произойдет что-то значительное и невероятное и он окажется где-то между мирами. Иногда при этих видениях голова его поворачивалась вверх, к небу, и холодные капли пота уходили внутрь тела. А глаза обычно наполнялись тем, что отсутствовало даже на дне "я" .
   Кроме этого внутреннего состояния, оболочка которого еще как-то осознавалась им самим и которое в целом явилось причиной его желания уничтожить своих необычных друзей, были еще параллельные, странные, подспудные, иногда второстепенные ощущения и даже эмоции, черной вереницей сопровождающие его потребность.
   Порой, мельком, в бессвязной, почти подсознательной форме, проходили мысли, что во время самого убийства он вдруг увидит, что душа - иллюзия и вся его деятельность - только страшная забава. Но взамен точно откроется дыра в некую другую реальность и он увидит, что то, что было душой, есть лишь уловленное поле, смятый, искаженный луч какой-то бездонной, почти непонятной реальности, которая неприступна. И что он гонялся только за тенями.
   Порой наоборот - опять подсознательно, снимая предыдущее ощущение, но все же удерживая его внутри - поднимались величие этого будущего убийства, его сверхъестественная значимость и небывалое чувство, которое, казалось, могло охватить любую скрытую реальность.
   Одновременно более трогательные и даже чуть детские чувства копошились в его нутре, точно обвиваясь вокруг всего жуткого, Сонновского. Его охватывало умиление, когда он представлял себе, как Анна упадет на землю и будет "умничать" в луже крови.
   Еще большая умильность находила на него, когда он представлял себе их трупы, на которые он заранее не мог смотреть без нежности. И предвкушал собственное, почти благоговейное, религиозное настроение.
   Видел себя в белом.
   Порой же - в эмоции - все заслоняло одно: величие и величие...
   Но все это было лишь легкой дымкой и не заслоняло главного, Сонновского.
   XIX
   Федор ехал в трамвае, приближаясь к одному грязному, но в чахлой зелени, району бараков. Там ему нужно было неотложно, по делу, повидаться с одним тихим, давно ему знакомым человеком. Трамвай, казалось, был выше раскинувшихся кругом домов
   -сараюшек с черными дырами вместо глаз. Из этих дыр выходили помятые, точно не от самих себя люди. Федор слез на "площади" и, оглядываясь на корявистый столб, поплелся к приземистому бараку. Облака гуляли в небе, точно отражения его мыслей.
   В коридоре барака его встретили визг, апокалипсический по отношению к крысам стук посуды и пугающе-немой хохот. Из кухни выползла девочка, онанирующая на игрушечном коне. Федор, коченея душой, постучал в дальнюю, у темного окна, дверь. Комната, куда он зашел, была на редкость огромна; лысый, в средних летах, мужчина в свитере и с уголовным лицом радостно приветствовал Федора, подняв обе свои тяжелые руки вверх и соскочив со стула.
   Остальные три человека, сидящие по углам, не пошевелились. Федор отстранил лысого и сел за стол, покрытый белой, как ангельская кровь, скатертью. Лысый тут же присел рядом и как ни в чем не бывало продолжал свое занятие: всаживать в пол непомерный, жуткий нож. Огромная женщина, стоявшая у стены, пошевелилась.
   Бледный человечек около нее играл на полу сам с собой в карты, харкая вокруг.
   Мощно-неповоротливый детина с мелкими волосиками и вялым, прыщеватым лицом душегуба стал обходить комнатные цветочки по подоконникам, внимательно-отчужденно обнюхивая их. Так прошло некоторое время. Федор плыл в бесконечность. Наконец, огромная женщина, сложив руки на груди, подошла к столу и, глядя на Федора, захохотала диким, лошадим голосом.
   Федор вдруг застеснялся такого заигрывания; он даже чуть покраснел от смущения:
   в иные мгновения Соннов был чист и робок, как дитя.
   Женщина, не отрываясь, смотрела на него своими помойными, но в то же время удивительно светлыми, все охватывающими глазами. Еще мгновение - и она, казалось, изнасилует Федора. Даже груди ее чувствовались, как орудие насилия. Но мощнонеповоротливый мужчина подошел к ней и осторожно, положив лапу на плечо, что-то проговорил. Женщина села на стул, устремив взор в полу-помойку, полуполяну, виднеющуюся за серым окном.
   Федор встал и, кивнув на дверь этому мужчине с лицом душегуба, пошел к выходу.
   Проходя мимо, остановился и дружелюбноотсутствующе подергал за нос огромную женщину.
   Лысый продолжал забивать нож в пол.
   Федор очутился с "душегубом" за дверью, в конце коридора, у темного окна. Минут семь-десять они о чем-то переговаривались. Потом Федор, облапив за шею "душе губа", махнул рукой и пошел к выходу.
   Светлый, земной мир встретил его ласковыми, щебечущими звуками и небом.
   Посмотрев вдаль, Федор заковылял к трамваю. Вскоре трамвай уже медленно катился мимо ровных домов-коробочек. Грязный крик отдаленно доносился до слуха Федора.
   Странно, но здесь в этих до предела близких домах - копошилась та же смрадно-вечная жизнь, что и в бараках. Но выглядевшая на фоне этой полной безликости еще более ненормальной и затерянной. Лишь начавшееся загрязнение "коробочек" придавало отдельным местам индивидуальные оттенки.
   Наконец, Соннов оказался в старом районе Москвы.
   Федор сошел у маленького, летнего, безлюдного кафе. Безразлично попивая сок, думал о своем. Мысли уходили далеко, далеко, в засуществующее; собственное сознание казалось одиноким, слегка чудным, хотя и своим, но таинственнонеизвестным, как марсианский ветер; Федор и думал о себе, точно о марсианском путешественнике. Равнодушно щупал ноги, как стол. Состояние вело дальше, к убийству "метафизических". Он совершенно отбросил всякую мысль о внешних последствиях; ему было безразлично, что с ним будет потом - арестуют его или уничтожат; единственное, что интересовало его - это новое, всеохватывающее убийство, последнее свершение, после которого все на земле станет третьесортным и сам он, может быть, уйдет в новую форму бытия; и поэтому все предосторожности, которые он принимал раньше, готовясь к своим прежним, как ему теперь казалось, "мелким" убийствам, отпадали за ненадобностью.
   Формально он решил использовать два адреса, которые он узнал случайно еще раньше из разговоров с Падовым и Анной: один московской квартиры Извицкого, однокомнатной и заброшенной, в которой он жил один; другой - Падовского подмосковного "гнезда", где, как он слышал, должны были приютиться сейчас "метафизические". Последний особенно привлекал Федора: его тянуло сразу, одним ударом, совершить свое действо. Но, подумав, он решил сначала забрести к Извицкому, а потом сразу ринуться в Падовское "гнездо".
   Нечеловечески Федор тащился мимо старинных, многоэтажных домов по безлюдным арбатским переулкам. Останавливался посмотреть в пустоту. Вглядывался в еле возникающие фигурки людей; косился на окна, которые меркли в своем безразличии.
   Вход в квартиру Извицкого был со двора; дворик оказался почти петербургский:
   маленький, холодный, зажатый между громадами каменных семиэтажных домов; но все же безобразно-загаженный мертвой, серо-исчезающей и все-таки вонючей помойкой.
   Лестница вела ввысь круто, с какими-то безжизненными провалами по бокам, и кажется по черному ходу; там и сям виднелись грязные, оборванные двери квартир; еле слышались голоса; но Федор знал, что здесь единственный ход в комнату Извицкого; он тяжело дышал, поднимаясь, и все время ловил взглядом свет из каких-нибудь полу-окон, полу-щелей; когда же была полная тьма, поворачивал голову в сторону по еле слышному, тихому повелению; в кармане нелепо болтался нож.
   Наконец, на самом верху засветилась какая-то щель; по холодному и тупому вздрагиванью сердца Федор понял, что это квартира Извицкого. Странная истома овладела им; на лице был пот, а в глубине слышалось пение; самобытие поднималось внутри себя, чувствуя окружающее, как запредельное и смерть. Федор увидел, что дверь слегка приоткрыта и, словно прижавшись к пустоте, осторожно заглянул внутрь... То, что он увидел поразило его: нелепо-захламленный какими-то полу-старинными, полубудущими вещами угол комнаты, огромное, как бы вовлекающее в себя зеркало, перед ним оборванное, вольтеровское кресло и в нем - Извицкий, в исступленной позе глядящий на себя в зеркало. Федор сжался, чувствуя невозможное. Машинально вынул нож. И вдруг услышал стоны, бесконечные, глубокие, словно исходящие из самовлюбленной бездны. Федор застыл, всматриваясь в отражение и не мог двинуться с места.
   Глаза Извицкого, широко раскрытые, напоенные каким-то жутким, пугающим себя откровением, в упор, не отрываясь смотрели на точно такие же широко раскрытые глаза своего двойника. Федору все хорошо было видно. Два лика Извицкого дрожали в непередаваемой, бросающейся навстречу друг другу ласке; кожа лица млела от нежности; неподвижны были только глядящие друг на друга, готовые выпрыгнуть из орбит глаза, в которых застыла самонежность, ужас перед "я" и безумие нечеловеческого переворота. Все полуобнаженное тело Извицкого и его лицо выражало нескончаемое сладострастие, бред самовосторга, страх перед собой, смешанный с трепетом приближающегося оргазма, и порыв броситься на собственное отражение. Волосы были всклокочены, рука тянулась к своему двойнику и, встречаясь, две руки дрожали от возбуждения, готовые проникнуть в себя и утопить друг друга в нежности. Все тело, казалось, источало сперму и дрожало в непрекращающемся, спонтанном оргазме, точно вся кожа, каждая из миллионов ее пор, превратилась в истекающий кончик члена. Стон от двух лиц шел навстречу друг другу. Зеркало было холодно и невозмутимо, как мир. Из дальнего угла в нем отражался страшный портрет Достоевского, Достоевского с неподвижным и страдальческим взором.
   Вдруг Извицкий ринулся навстречу себе, в бездну; лицо его припало к своему отражению, а тело изогнулось; губы искривились и стали целовать губы; по всему пространству пополз шепот: "милый, милый, любимый"; нервная судорога сладострастия прошла по влажной щеке; брови изогнулись, словно по ним провел невидимой рукой больной ангел; глаза были закрыты, как у мертвеца в припадке страсти; Федору была хорошо видна сзади сладостная шея, нервнодрожащая, потеющая, извивающаяся каждой своей складочкой... В этот момент Федор инстинктивно двинулся, чтобы вонзить нож в эту шею; но вдруг невероятная, бесконечная истома овладела им и парализовала его. При мысли о том, что он прервет этот невыразимосладострастный, нежный, бесконечно-купающийся в себе акт само-любви, жалость сразила его, как громом. Даже слабого подобия такой жалости он не испытывал никогда, ни к кому, даже к себе.