Про него - шепотком, по всем мистически-помойным уголкам Москвы говорили, что Витя не единственный, кто воспринял в своем уме "мысли" Высших Иерархий, но тяжести оных не выдержал и ... одичал.
   Четвертый философ был почти невидим...
   Между тем Толя с радостным криком вбежал в пивную.
   Юра как раз заканчивал свою речь об Абсолюте.
   - Господа, нас предали! - закричал Падов.
   - Кто?
   - Абсолют. Только что я узнал.
   Друзья расцеловались. Ремин прямо-таки повис на шее у Падова. А Таня даже завыл от восторга: он очень любил метафизические сплетни.
   Толя присел рядом.
   Сморщенный Витя смотрел на него одухотворенно-скрытыми глазками; несколько раз он что-то промычал и, изогнувшись, с шипением, упал под стол. Тот, почти невидимый, принял это за знак.
   - А ты все в тоске и водке, Гена!? - начал Падов...
   Ремин смотрел на все вокруг просветленно чистыми от спирта глазами.
   Соберутся мертвецы, мертвецы Матом меня ругать, И с улыбкой на них со стены Будет глядеть моя мать,
   - пропел он, устремив взгляд куда-то в сторону.
   - А у Абсолюта рука тяжелая, - проговорил Юра, пугливо озираясь на облачка за окном. - Сила Его в том, что Его никто не видит, но зато здорово на своей шкуре чувствует...
   За столом да в телогрейке сидит Черный, слепой монах, Надрываясь, ребенок кричит, Кем-то забытый в сенях.
   Я не хочу загадывать.
   Когда я здесь умру...
   - продолжал Ремин.
   - Да ты больше всех пьян, - перебил его Падов. - И совсем не вписываешься к философам. Пойдем-ка, надо поговорить.
   Из-под стола вылез сморщенный Витя и строго на всех посмотрел.
   Простившись с бродячими, Падов вывел своего друга на улицу и повел его в садик; немного спустя Ремину стало легче.
   Через некоторое время они оказались у своего знакомого, в серой, непривычной комнате, за которой - с балкона - виден был уходящий, растерзанный простор.
   "Недаром даль и пространство давно стали инобытием русского Духа", подумал Падов. В комнату зашли не спросясь: она значилась всегда открытой для подполья.
   Хозяин спал на диване: почти все время он проводил во сне, тихо с загибанием рук, наблюдая свои сны. На его спине можно было распивать водку. Рот его был полуоткрыт, точно туда вставила палец вышедшая из его сна галлюцинация.
   Падов, в дерганьях и озарении, рассказал Ремину о Лебедином. Гена, обласканный словами о Федоре и Клавуше, заснул у Падова на груди.
   На следующее утро решили ехать в "гнездо".
   VI
   Вскоре в Лебедином творилось черт знает что.
   - Съехались, съехались... съехались! - громко кричала и хлопала в ладоши, глядя прямо перед собой непонятными глазами девочка Мила.
   Действительно, в Лебедином находились, кроме хозяев, куро-трупа и Аннушки, еще Падов с Реминым и ангелочек Игорек, из садистиков. Шальной и развевающийся, точно юный Моцарт, он носился по двору, готовый обнять и прокусить все живое.
   Анна, ласково улыбаясь, смотрела на свое дите. И Клавенька была рядом. Дело в том, что решили справлять появление куро-трупа. Уже всем стало ясно, что сам Андрей Никитич давно помер, но однако ж, вместо того, чтобы умереть нормально, произошел в новое существо - куро-труп. Вот рождение этого нового существа и собрались отметить в Лебедином. Сам виновник торжества выглядел неестественно-оголтело и возбужденно, но очень мертвенно, из последних сил, точно он метался в шагающем гробе.
   Полагая, видимо, что он на том свете, куро-труп стал хулиганить, точно после смерти все дозволено. Он, забыв обо всем, дергал деда Колю за член, называл его "своим покойничком" и показывал язык воробьям.
   - Где смерть, там и правда, - умилялась, глядя на него, Клавуша.
   Посреди двора разостлали черное одеяло; около него и намеривались отмечать.
   Собрались все, даже девочка Мила. Только Петенька хотел спать; он бродил по углам двора и прижимая руки к груди, пел: "баю-баюшки баю...". Но в руках у него ничего не было; и Ремин ужаснулся, догадавшись, что Петенька убаюкивает самого себя... Баю-баюшки-баю... Под конец Петенька свернулся под забором и, мурлыча самому себе колыбельную песенку, задремал.
   Куро-труп сидел в сарае, противоестественно, из щели, вглядываясь в празднество.
   После обильной еды многих потянуло на томность, на воспоминания. Помянули мужа упокойницы Лидоньки незабвенного Пашу Краснорукова, в свое время из ненависти к детям ошпаривавшего себе член. Оказалось, что теперь он отбывает свой долгий срок в лагере, но весьма там прижился.
   - Для него главное, чтоб детей не было, - вставила, вздохнув Клавуша. - А какие в лагере дети... Так он, говорят, Паша, там вне себя от радости... Нигде его таким счастливым не видали.
   - С голым членом на столбы лезет, - угрюмо поправил дед Коля. - Но зато взаправду счастливый... Ни одно дитя еще там не встретил... И вообще здесь, говорит, в лагере красивше, чем на воле...
   Тьма нарастала. Глаз куро-трупа стал еще противоестественней и невидимо блистал из щели.
   Неожиданно, во весь рост поднялась Клавуша. Ее медвежье-полная фигура выросла над всеми, разбросанными по траве; в руке она держала стакан водки.
   - А ну-кась, - проговорила она грудным голосом, - хватит за Андрея Никитича покойника пить... Выпьем за тех... в кого мы обратимся!
   Все сразу взвинтились и вскочили, как ужаленные.
   - Ишь, испугались, - утробно охнула Клавуша и отойдя чуть в сторону, стряхнула мокрые волосы.
   - Клавенька, не буду, не буду! - завизжал садистик-Игорек...
   Дед Коля вскочил и побежал за топором. Девочка Мила ничего не понимала.
   А Падов и Ремин, покатываясь, подхватывали с восторгом:
   - Своя, своя...
   Аннушка тут как тут оказалась рядом с Клавушей.
   - Ну что ж... я за свое будущее воплощение выпью, - нежно извиваясь, пробормотала она. - За змею нездешнюю!! - и она всей силой прижалась к потному и рыхлому брюху Клавы.
   Игорек пополз к ногам Клавуши и поднял вверх свое ангельское, белокурое личико:
   "за мошку, за мошку - выпью!" - прошамкал он и глаза его почернели.
   Клавуша стояла величественно, как некая потусторонняя Клеопатра, и только не хватало, чтоб Игорек целовал ее пальцы.
   Вдруг раздался странный невероятный вопль и треск ломающихся досок. Из сарая выскочил куро-труп. В руках его было огромное полено.
   - Загоню, загоню! - завопил он, но так нелепо, что все не знали куда посторониться.
   Игорек юркнул за бревно.
   Между тем на лице куро-трупа было написано явное и страшное страдание, но чувствовалось, что причина его совершенно непонятна для него самого. Казалось, что он совсем оторван от тех, кого хотел разогнать; может быть, он имел ввиду каких-то иных существ, которые виделись ему в собравшихся на праздненство.
   Бросив полено, выпятив глаза, с какими-то застывшими полуслезами, он размахивал руками, стоя на месте.
   Это страдание, обрученное с полным отчуждением от внешней причины, вызвавшей мучения, производило особенно жуткое и разрушающее впечатление.
   Все старались не смотреть на эту картину.
   Клавуша, вильнув задом, ушла за угол дома, где стояла бочка с водой. Вскоре все оказались как-то в стороне и куро-труп внезапно умолк, точно в его уме захлопнулась какая-то дверца.
   Мертвая тишина, прерываемая робким щебетом птиц, царила в наступающей тьме.
   Лишь дед Коля, который сбег еще до того как из сарая выскочил куро-труп, одиноко плясал перед окном своей комнаты.
   И когда все расходились по норам спать один только садистик Игорек робко остановил на тропинке Клаву.
   Желая излить душу, он как бы прильнул к пространству около ее тела и тихо прошептал:
   - Ведь правда самая ненавистная в жизни вещь - это счастье? ...Люди должны объявить поход против счастья... И тогда они увидят новые миры...
   Игорек поднял руку вверх, пред добродушною Клавой, померк бледным лицом и исчез в сторону.
   "Ушел мраковать", - подумала Клава.
   VII
   Падов и Аннуля между тем прошли в одну комнату и заперлись там. Попив чайку, они разговорились о потустороннем. Аннушка вообще страсть как любила отдаваться мужчинам, которые отличались наиболее бредовыми представлениями о загробном мире. А в этом отношении Падов мог дать кому угодно сто очков вперед.
   Но сейчас у него было темно-слабое, нежное состояние, вызванное желанием чуть утихомириться после празднества в Лебедином. И он поначалу погрузил Аннушку в уютный, мягонький мирок чисто инфантильных представлений о будущей жизни.
   Размягченный, в ночном белье, Падов в покое бродил по комнате и приговаривал:
   - Я чайку попью, попью, Аннуля, а потом опять вспомню, что могу помереть.. И не пойму, не то сладко становится от этого, не то чересчур страшно...
   В этот момент самое время было отдаваться и Падов с Аннушкой чуть истерично, но и с умилением соединились..
   Отряхнувшись, а потом и опомнившись, Аннуля грезила в кроватке, рядом с Падовым.
   Но теперь им почему-то хотелось безумства, сумасшествия, словно мысли отрывались от блаженности тела.
   Тон задавал Толя.
   Он особенно упирал теперь на то, что де в ином мире все будет не так, как в учениях о нем. Что, дескать, и инстинктивное ясновидение и посвящение и учения обнимают, мол, только жалкую часть потустороннего, причем и эта часть - вероятнее всего - неверно интерпретирована. Это неизбежно, подхихикивал Падов, ведь если люди так часто неправильно понимают этот мир, то что же говорить о других.
   Анна подвывала от восторга. Такой взгляд помогал им напускать на потустороннее еще больше туману и кошмаров, чем в любом самом мрачном и жестоко-отчужденном учении.
   В таком состоянии они, прижимаясь друг к другу, поглаживая нежные тельца, в полу-сладости, очень любили копаться в различных детальках потусторонних миров, развивая отдельные, известные положения или переделывая все по собственной интуиции.
   Толя, когда входил в экстаз, даже чуть подпрыгивал, мысленно совокупляясь с Высшими Иерархиями. А Аннуля кричала: "безумие, безумие!" Великолепен же был их вид, в кроватке, когда они высовывали из-под одеяла свои голенькие тела и кричали друг на друга: "безумие, безумие!" Успокоившись, они опять разжигали воображение, пытаясь представить себе как они будут выглядеть "там", о чем будут думать, чем станет их сознание; яростно уклоняясь от "простого" понимания послесмертной жизни, как более или менее адекватного продолжения (в другой форме) этой, они представляли себя в конце концов превращенными в некие нечеловеческие существа, живущие черт знает где и черт знает как, и уже потерявшими всякую связь с теперешним. Они пытались проникнуть как "они" - теперешние, настоящие - могут быть совсем другими, как "их" не будет и в то же время "они будут".
   Потом, мысленно возвращаясь к земле, подвизгивая, в потаенном страхе целуя друг друга, они пытались предвосхитить все нюансы своего состояния при переходе из этого мира...
   Аннуля представляла себя в том виде, когда впервые после смерти к человеку возвращается сознание и он, незримый для живых, еще может видеть этот мир, но в качестве мира "теней"; ей почему-то до спазмы становилось жалко свой труп, который она могла бы увидеть с того света.
   "Я украшу его загробными цветами; или сяду на нем верхом, невидимо; вперед, вперед... в просторы", - бормотала она в Толино ушко.
   Толя задергался и прошипел, что его давняя мечта - совокупиться с собственным трупом; и что он уже сейчас чувствует теплый холод этого акта.
   После этого они, Падов и Анна, соединились еще несколько раз.
   ...А наутро, в глубоких и мягких лучах вялого и негреющего солнца, они выглядели устало и упадочно.
   Игорек, желая угодить своим мэтрам, подавал им кофе в постель.
   А Толя, любивший после безумств и взлетов, уходить в тягучий и беспросветный маразм, лежал и не вынимая члена из тела Анны, дремал, попивая кофеек...
   Весь день прошел в какой-то тягучести.
   А под вечер Падова стали преследовать видения. Да и сам дом Сонновых, с его закутками, шизофренными углами и трансцендентно-помойными занырами, способствовал появлению "невидимых". К тому же все (под вечер!) собрались почему-то по грибы в лесок и Падов остался один в этом доме.
   Сначала ему казалось, что из какого-нибудь угла кто-нибудь внезапно выйдет, но не человек, а скорее "нечто" или в лучшем случае выходец с того света.
   Но он постарался связать пространство со своим сознанием.
   И ему стало видеться что-то совсем нечеловеческое, но что зато втайне предчувствовалось им в душе.
   Сначала смутно проявилось какое-то подполье потусторонности; потом стали выявляться и существа, обитатели...
   Первым появился тип, чье существование заключалось в том, что ему один раз в миллион лет разрешалось пискнуть причем не более минуты; все же остальное время, промежду этих писков, он был в полном небытии. Этот замороченный толстячок как раз и появился на свою единственную минуту; несмотря на это вел он себя необычайно многозначительно и даже напыщенно; видно было, что он очень крепко держится за свое право пискнуть и крайне дорожит этим...
   И другие видения, одно страннее другого, вереницей проходили перед ним.
   Под конец Толе показалось, что он видит "существо" из того мира, который "лежит" за конечным миром всех религий и оккультно-мистических открытий.
   Взвизгнув "хватит!" Толя вскочил с постели и закричал. Все рассыпалось по тайным уголкам реальности. Но из вне доносился страшный, громовой стук в ворота.
   Взвинченный таким резким переходом из скрытого мира в видимый, Толя, пошатываясь, пошел на стук.
   Он открыл ворота Сонновского дома и увидел пьяного мужичка, а за ним... робко улыбающегося... Евгения Извицкого.
   - Вот это встреча! ...Как ты нашел Лебединое!? - вскричал Падов, обняв друга.
   Мужичок, поцеловавшись с деревом, исчез.
   - Да Аннуля в тайне письмишко тут написала, - сконфуженно проговорил Извицкий, метая острые взгляды на Падова.
   Но Падов, не давая ему опомниться, проводил в комнаты, показывая углы, где только что ему виделись "невидимые".
   Извицкий жался в себя; это был чуть толстенький человек с взлохмаченной головою, примерно одного возраста с Падовым; глаза его горели каким-то внутренним, мистическим и вместе с тем сексуальным огнем; кожа лица была нежная, но не женственно, а как-то по своему, особенно.
   Вместе с Падовым и Реминым он образовывал довольно своеобразный треугольник.
   Говорили, что, как и Ремин, он был одно время в некоторой связи с религией Я.
   Вскоре вернулись и путешественники за грибами, кроме Анны: она уехала на день в Москву. Зажглись огни в Сонновско-Фомичевском доме: словно духи задвигались во тьме.
   Девочка Мила спрятала свои грибы в ночной горшок; мутноскрытые глаза Петеньки смотрели на Извицкого из щели. Даже куро-труп принес один гриб. А Извицкому было нехорошо: он рвался к себе, в душу, во внутрь, или на худой конец к общению с Падовым и Реминым. Даже Клавуша не очень удивила его.
   " Лучше своя вошь, чем Дары свыше", - все время бормотал он про себя и отходил в сторону.
   - Ускользает, ускользает Женичка от нас, - приговаривал Ремин.
   Долгое время все как-то не могли найти контакт и шатались из стороны в сторону, точно неприкаянные.
   Гена в уголке "раздавил" поэтическую четвертинку. Потом к нему присел, чего-то нашептав, Толя.
   Между прочим, про Извицкого в Москве ходил какой-то изуверский, со стонами из-под домов слух. Что, мол, Женя замешан в некой страшной истории, дикой и исступленной, связанной может быть с культом дьявола. Другие, однако, считали такое объяснение профаническим и говорили об отрицательном, чудовищном пути к Богу, в том числе через богохульство.
   А одной старушонке, соседке Жени, привиделось после разговора с ним явление, по ее словам, ангела, и что ангел де подмигнул ей и сказал, что спасения не будет.
   Слухи, с обязательными русско-юродивыми оттенками, обрастали нелепо-метафизическим комом, и уже твердили, что полудохлая, больная кошка, которую не раз замечали около Жени, - воплотившийся дух маркиза де Сада. Кто-то, из совсем юных, начал уже ей поклоняться и пал перед ней на колени.
   Воображение взвинчивалось. Дело еще усугублялось тем, что по слухам - в "истории" участвовала странная девочка лет одиннадцати-двенадцати, которую Извицкий нередко приголубливал и выделял.
   Вспоминали, что Извицкий не раз говорил по эту девочку, что она "наполнена светом".
   И взаправду, в некотором роде девочка действительно светилась: ее бледное лицо с чуть выпяченной челюстью и гнилыми зубами прямо-таки озарялось каким-то молниеносным, подпрыгивающим вдохновением, а глаза в ощеренном, одухотворенном личике точно вылезали из орбит, когда она радовалась Невидимому и своим мыслям.
   Говорили, что духовно она постоянно вращается вокруг себя и ей многое дано...
   Так или иначе точно или даже в близком приближении эту историю никто не знал.
   Возможно все происходило не так или с другим подтекстом. Но юродивенькие, влюбленные в себя слушки росли, докатываясь до самых потаенных, подвально-метафизических уголков Москвы.
   Такова была молва об Извицком.
   Наконец, сбросив бред неловкости, друзья - Ремин, Извицкий и Падов собрались, когда все остальные сонновские обитатели уснули, на втором этаже, в глухой комнатушке, с полузабитым окном.
   Только свеча освещала их лица.
   Извицкий по отношению к друзьям внешне был мягок и нежен. Падов хохотал, глядя на пятна по стенам.
   Ремин, прикорнув в кресле, покачивался в такт своим мыслям. Закатанная, подпольная бутылка водки зеленела в углу.
   Разговор - вернее прикосновение душ - переходил от провалов в их бредовых, разросшихся отношениях... к мистицизму.
   Воздух чернел то от взрывающихся, то от сгнивающих мыслей.
   Извицкий, просмаковав загробное, упирал теперь на смех Абсолюта; что де невиданное это качество, если у Абсолюта есть свой смех. Дик де он (смех) и непостижим, потому что никому не противопоставлен и причина его, разумеется, не в разладе с действительностью, а в для нас неизвестном.
   Истерический смешок прошел по горлу Падова: ему показалось, что он видит концы этого смеха.
   Все сидели в отдалении друг от друга по полуразвалившимся креслам, но у каждого
   - для тишины - под рукой было по стакану водки.
   Масло в огонь подлил Ремин, который из своего угла начал что-то смердеть о жизни Высших Иерархий; что де по сравнению с этим любые духовные человеческие достижения, как крысиный писк по сравнению с Достоевским. И что де неплохо бы хоть что-нибудь оттуда урвать или хотя бы отдаленно представить, пытаясь сделать скачок от Духа... туда... в неизвестный план.
   На Падова особенно подействовало это напоминание; "что нам, курям, доступно!", - слезливо пробормотал он.
   Но потом озлобился.
   И хотя Ремин еще что-то нес о необходимости вырваться в зачеловеческие формы "сознания", мысль о дистанции пред Неведомым задела и Падова и Извицкого. Она даже повергла их в какой-то логически-утробный негативизм.
   - А может быть все Абсолютное движется только в нас... Даже сейчас, вдруг захихикал из угла Извицкий.
   Он поперхнулся; всем действительно хотелось именно "сейчас" воплощать абсолютное, чтоб и теперь, в сегодняшнем облике, вмещать его, иначе слишком обесценивалось "теперешнее" состояния и "теперешние" мысли. От нетерпеливой любви к себе Падов даже дрожал. А Извицкий недаром еще раньше искал какой-то обратный, черный ход в мире, который вел бы в высшее минуя все иерархические ступени.
   Наконец, после угрюмого молчания Извицкий сразу заговорил о парадоксальном пути.
   Он набросал картину мира, где к трансцендентному можно было бы придти через негативизм, чрез отрицание; это был мир, в котором положительное, как бы уничтожалось, а все смрадно-негативное, напротив, становилось утверждающим.
   В этом мире, или вернее антимире, всему отрицательному и злому давалась живая жизнь; и даже само небытие становилось в нем "существующим"; это была как бы оборотная сторона нашего мира вдруг получившая самостоятельность; и наоборот обычный мир положительного здесь становился вывернутым, исчезающим.
   Все это находило, конечно, греющий душу отклик у Падова и Ремина. Но Извицкий не очень искал попутчиков...
   Поэтому разговор (словно метались души) переменился и принял другое направление.
   Сначала вскользь - для издевки - коснулись некоторых странных, даже комичных моментов послесмертной трансмиграции. Потом - насмеявшись и разгорячившись, упомянув о секте спасения Дьявола - вдруг перешли к учению Sophia Perenial.
   Холод и трансцендентное спокойствие сразу овладели всеми. А затем - о воплощении Логоса, о Веданте, о суффиях, об индуизме, обо всем, где рассыпаны бессмертные зерна эзотеризма. И о зияющей пропасти Абсолюта, о Его святой Тьме, по ту сторону любого бытия.
   И наконец - после какой-то неожиданной истерики - о том, о чем говорить нельзя...
   - Этого не надо, не надо касаться; мы погибнем! - в ужасе закричал Ремин.
   Все сгорало в каком-то напряжении. Дальше идти было невозможно. Разговор приостановился.
   - Вот он: русский эзотеризм за водочкой! - проговорил кто-то под конец.
   VIII
   На следующий день утром, после того уже как приехала Анна, калитка Сонновской обители отворилась и две нелепые, странные фигуры показались на дворе. Одна из них вела другую под руку. То был Федор Соннов, а второй Михей, который любил, чтоб им гнушались. Медленно, точно принюхиваясь, они обошли весь дом. Из открытого окна Клавуша приветствовала их, равномерно помахивая щеткой. Первым на гостей выскочил дед Коля; визгливый и тонкий, но с остановившимися, выпученными глазами, он помахал тряпкой на Михея. Михей стоял покорно, просветленно улыбаясь в Колино лицо. Федор вдруг развалился на траве, как свинья; и было странно видеть его жуткую, полумертвую фигуру, валяющуюся на земле и этим похожую на отмеченную природой обыкновенную свинью.
   Понемногу из дому стали высыпать и его другие обитатели. Даже солнце, светившее на этот раз яростно и неугасимо, точно почернело, словно у солнца имелся разум.
   Никто даже не собирался завтракать; все были заняты собой и своими гнойными мыслями.
   А Федор даже не обратил внимания на Аннушку, которая непрочь бы с ним по мракобесию пококетничать.
   - Чрез смерть нашу имею только общение с женщиной, - прорычал он ей в лицо, и пошел из дома на Лебединское кладбище, где сиротела могилка Лидоньки.
   Там, в одиночестве, Федор долго плясал, если только можно назвать то, что он вытворял плясом, около ее могилы. Пятил губы вперед, на невидимое.
   Днем появился Алеша Христофоров, совсем замученный и ушедший в себя.
   Куро-труп совсем почти не высовывался; всем была видна только его непонятная тень.
   Алеша все-таки убедился, что отцу - по крайней мере физически - здесь "хорошо"; если уж "лечить" - решил Христофоров, - то формально место ему может быть только в сумасшедшем доме; но зная тамошние порядки и прочее, Алеша отбрасывал всякую мысль об этом; оставалось только ждать. Поэтому Христофоров думал лишь как бы уехать отсюда по своим неотложным делам.
   Усиленно молился, чтоб отстранить черное; да непосредственно к нему никто и не лез; главный насмешник над ним- Падов - был сейчас так отвлечен от внешнего мира, что совсем застывал, с рюмкой водки около рта.
   Возвратившийся же с могилы Федор обошел Алешу стороной, как несуществующее.
   Правда, за калиткой Сонновского дома, Христофорова облапила и пыталась снять с него штаны медсестра, выползшая на четвереньках из лопухов. Ускользнув, Алеша признался:
   "Так ведь это та самая медсестра, которая лечила папу... Недаром Клавдия Ивановна говорила, что она любит спать в лопухах... А Аннушка еще ответила, что это преувеличение..." Словно подстать его мыслям где-то за забором раздался нутряной полу-крик, полу-вой "папы", скорее напоминающий нечеловеческие звуки трубы.
   Повинуясь инстинкту на непонятное, Алеша еще раз забрел на Сонновский двор, обойдя его с другой стороны. Не забывал шептать что-то библейское.
   Во дворе уже никого не было, кроме Михея уснувшего у бревна. Поганая кошка пыталась лизнуть его пустое место. Алеша прошел мимо этой сцены вглубь, в распахнутую дверь дома. На лестнице он услышал голоса, доносившиеся из ближайшей комнаты.
   Выделялся резкий, торжествующий, духовно-утробный голос Анны...
   Алеша спустился вниз, во двор.
   Поганой кошки около пустого места Михея уже не было. Рядом, с изменившимся лицом, лез в сарай к куро-трупу белокурый Игорек нечеловечить. А когда Алеша уже покидал Сонновскую обитель, последнее что он увидел: застывшие глаза Петеньки, уже не баюкавшего себя. Обойдя канаву, откуда уже выползала сестра милосердия, Христофоров побежал к станции.
   IX
   Между тем Петенька уже не только соскребывал с себя прыщи и лишаи, а по-настоящему поедал самого себя. И с каждым днем все глубже и глубже, все действительней и действительней. Он и сам не понимал почему он так живет. Хотя причина, вероятно, была. Имя ее - его крайне недоверчивое отношение к внешнему миру, от которого Петя воздерживался принимать даже пищу.
   К миру Петенька относился с подозрением, как к чему-то бесконечно оскорбительному, хамскому, и скорее готов был дать разорвать себя на куски, чем принять от мира что-нибудь существенное. Последнее для него было равносильно религиозному или скорее экзистенциальному самоубийству. Даже когда дул нежный весенний ветерок, Петенька настораживался, если замечал его.
   Обычно же старался ничего не замечать, существуя в самом себе как в люльке; даже пищу он воспринимал лишь как нечто твердое и несъедобное из тьмы. Потому и поедал самого себя. Сначала это было для него просто необходимостью, но последнее время он стал находить в этом судорожное, смрадно-убедительное удовольствие. Тогда-то он и перешел от соскребывания к более непосредственному самопожиранию. Это придавало ему - в собственных глазах - большую реальность.