В его характере всегда было что-то от «Noli me tangere», — я это знал; его уклонение от слишком большой пространственной близости людей, когда один чувствует дыхание другого, от физического контакта было мне отлично знакомо. Он был в буквальном смысле слова человеком уклоняющимся, сторонящимся, соблюдающим дистанцию. Физические проявления сердечности никак не вязались с его натурой; даже руку он пожимал редко и как-то торопливо. Заметнее, чем когда-либо, эта особенность выступила наружу во время нашего недавнего совместного житья, причем мне казалось — сам не знаю почему, — будто его «не тронь меня!», его «отойди на три шага!» несколько изменило свой смысл, будто он не столько отвергает какое-то поползновение, сколько боится и избегает обратного поползновения, с чем явно и было связано его воздержание or женщин.
   Только такая повышенно внимательная дружба, как моя, могла уловить или заподозрить подобную перемену, и упаси боже подумать, что это наблюдение умалило мою радость от близости Адриана! То, что с ним происходило, могло потрясти меня, но ни в коем случае не отдалить от него. Есть люди, с которыми нелегко жить и которых невозможно покинуть.

XXV

   Документ, упоминания о котором неоднократно повторялись на этих страницах, — тайная запись Адриана, хранящаяся после его смерти у меня и оберегаемая как драгоценное, страшное сокровище, — вот он, я его здесь привожу. Биографический момент его оглашения настал. Так как мысли мои снова уже отвлеклись от облюбованного Адрианом убежища, где он жил в обществе силезца и где я его навестил, моя речь сейчас прервется, и в этой двадцать пятой главе читатель услышит непосредственно его голос.
   Только ли его? Ведь передо мной диалог. По преимуществу даже говорит другой, совсем другой, ужасающе другой, а склонившийся над бумагой в каменном зале только записывает услышанное. Диалог? Разве это в самом деле диалог? Надо рехнуться, чтобы поверить в такую возможность! Поэтому-то я думаю, что и он в глубине души не верил в реальность того, что видел и слышал: ни тогда, когда слышал и видел, ни позднее, когда записывал, — несмотря на цинизмы, которыми посетитель старался убедить его в своем объективном существовании. Если же никакого посетителя не было — меня ужасает сквозящая здесь готовность хотя бы условно допустить его реальность! — страшно представить себе, что все эти цинизмы, издевки и выкрутасы тоже родились в душе посещенного…
   Само собой разумеется, что Адрианову рукопись я не доверю печатнику. Собственноручно, слово в слово, я перенесу ее с нотной бумаги, исписанной пером рондо, покрытой черными, архаичными завитками его мелкого, прямо-таки монашеского почерка, о котором уже говорилось, в свою рукопись. Нотной бумагой он воспользовался явно потому, что ничего другого под рукой не оказалось, впрочем, возможно, что в мелочной лавке внизу, у церкви св. Агапита, вообще не было хорошей писчей бумаги. На каждый верхний пятилинейный стан, как и на бас, приходятся по две строчки; по две строчки и в интервалах.
   Точно определить, когда была сделана запись, нельзя, ибо документ не датирован. Если мое убеждение чего-то стоит, то он составлен ни в коем случае не позднее и не во время нашего пребывания в горном городке. Он относится либо к более ранней поре того лета, три недели которого мы провели с Адрианом и Шильдкнапом, либо к предыдущему лету, первому, прожитому ими в доме Манарди. В том, что к моменту нашего появления в Палестрине эпизод, лежащий в основе рукописи, уже имел место, что нижеследующий разговор уже состоялся, я совершенно уверен, как и в том, что запись была сделана непосредственно после видения, вероятно на следующий же день.
   Итак, я переписываю; боюсь, что и без отдаленных взрывов, сотрясающих мою келью, у меня не раз задрожит рука и расползутся буквы…
   «Если что знаешь — молчи. Буду молчать, хотя бы лишь из стыда и чтобы людей пощадить, ну да, из социальной деликатности. Я твердо стою на том, что сдерживающий контроль разума не ослабнет во мне до конца. Но видеть я Его все-таки видел, наконец, наконец-то; был у меня здесь, в зале, пришел неожиданно, хотя и долгожданный, я сразу с Ним заболтался, одна беда, никак не пойму, отчего я все время дрожал — то ли от холода, то ли по Его милости. Может, я притворялся, а может, это Он передо мной притворялся, что холодно, чтобы я задрожал и тем самым удостоверился, что Он здесь, воистину, самолично? Знает ведь распрекрасно, что никакого дурака не возьмет дрожь от собственной блажи, которая самому-то приятна, так что какое уж тут смущение и трепет? А может, Он принял меня за дурака и, напустив собачьего холоду, делал вид, что, дескать, я — не дурак, а Он — не блажь, потому что, мол, дрожу перед ним в страхе и отупении? Ведь Он — пройдоха.
   Если что знаешь — молчи. Держи про себя. Вымолчи все на нотную бумагу, пока мой сотоварищ in eremo 1, с которым я вместе смеюсь, далеко от меня, в этом же зале, корпит над translation 2 милого чужого на ненавистное родное. Думает, я сочиняю музыку, а увидь, что пишу слова, вспомнил бы, что и Бетховен поступал так же.
   Весь день, никудышное созданье, лежал в темноте с отчаянной головной болью, то и дело рвота, как всегда при тяжелых приступах, а к вечеру нежданно-негаданно все словно рукой сняло. Благополучно съел суп, который принесла мне мать («Poveretto») 3, выпил, на радостях, стакан красного («Bevi, Bevi!») и вдруг так расхрабрился, что даже папироской себя побаловал. Мог бы и выйти из дому, как было договорено накануне. Дарио М. хотел сводить нас в клуб, представить пренестским столпам общества, показать комнаты, бильярдную, читальню. Не хотелось обижать славного малого, согласились — а отдуваться пришлось Ш. одному, я сослался на мигрень. После pranzo он с кислой миной поплелся вместе с Дарио вниз, к жителям полей и предместий, а я остался в одиночестве.
   1 По уединению (лат.).
   2 Перевод (англ.).
   3 Бедняжка (итал.).
   Сидел здесь, в глубине зала, спиной к окнам, закрытым ставнями, при свете лампы, и читал Кьеркегора о Моцартовом Дон-Жуане.
   Вдруг ни с того ни с сего чувствую пронизывающий холод, как зимой, в мороз, в натопленной комнате, если вдруг распахнется окно. Но подуло не сзади, где окна, а спереди. Отрываюсь от книги, гляжу в зал, вижу — Ш., что ли, вернулся, ибо я уже не один: кто-то сидит в полумраке на кушетке, которая вместе со столом и стульями стоит у двери, почти посредине комнаты, там, где мы по утрам завтракаем, — сидит в уголке, закинув ногу за ногу, только это не Ш., это кто-то другой, меньше ростом, не такой осанистый, с виду, пожалуй, даже простоватый. А холод все не унимается.
   — Chi e costa? 1 — кричу с каким-то комком в горле, сжав подлокотники кресла и приподнявшись, так что книжка упала на пол с колен. В ответ раздается спокойный, размеренный голос Другого, отлично модулированный голос с приятным носовым резонансом.
   1 Кто там? (итал.)
   — Говори на здоровье по-немецки! Валяй на старом добром немецком языке, без всяких там ханжеских обиняков и прикрас. Я понимаю его. Это даже мой любимый язык. Иногда я только по-немецки и понимаю. Кстати, накинь пальто, а заодно возьми шляпу и плед. У тебя зуб на зуб не попадает, смотри не простудись.
   — Кто называет меня на «ты»? — спрашиваю я сердито.
   — Я, — отвечает он. — Я, в знак благосклонности. Ах, это ты потому, что сам со всеми на «вы», даже со своим юмористом, джентльменом, кроме одного только верного друга детства, который называет тебя по имени, а ты его — нет? Ничего, потерпи. Такие уж у нас отношения, чтобы быть на «ты». Ну, шевелись, одевайся!
   Вглядываюсь в полумрак, со злостью впиваюсь в гостя глазами. Мужчина довольно хлипкий, далеко не такого высокого роста, как Ш., даже ниже меня, на ухо нахлобучена кепка, с другой стороны из-под нее выбиваются у виска рыжеватые волосы; ресницы тоже рыжеватые, глаза с краснотцой, лицо несвежее, кончик носа немного скошен; поверх триковой, в поперечную полоску рубахи — клетчатая куртка со слишком короткими рукавами, из которых торчат толстопалые руки; отвратительные штаны в обтяжку и желтые стоптанные башмаки, уже не поддающиеся чистке. Голос и выговор — актерские.
   — Ну, скорее! — повторил он.
   — Я хочу прежде всего выяснить, — говорю я со сдержанной дрожью, — кто отважился ворваться сюда и усесться у меня в комнате.
   — Прежде всего, — повторяет он. — «Прежде всего» — это совсем недурно. Но ты слишком топорщишься против любого визита, который считаешь неожиданным и нежелательным. Ведь я же не собираюсь звать тебя на раут и льстить тебе, чтобы затащить на музыкальную вечеринку. Я пришел потолковать по делам. Ты оденешься наконец? Какой там разговор, когда зубы стучат.
   Посидел еще несколько секунд, не спуская с него глаз. А мороз, от него исходящий, пронизывает меня до мозга костей, и я чувствую себя в своем легком костюме беззащитным и голым. Я послушался. Встаю и вхожу в первую дверь налево, где моя спальня (другая — дальше, с той же стороны), достаю из шкафа зимнее пальто, которое ношу в Риме, когда дует трамонтана, и которое пришлось взять сюда, потому что не знал, куда его деть; надеваю шляпу, беру дорожный плед и в таком снаряжении возвращаюсь на свое место.
   Он. по-прежнему, сидит на своем.
   — Вы еще здесь, — говорю я, поднимая воротник и укутывая пледом колени, — даже несмотря на то, что я уходил и вернулся? Это меня удивляет. Ибо я сильно подозреваю, что вас здесь нет.
   — Нет? — спрашивает он своим хорошо поставленным голосом, с носовым резонансом. — То есть как же нет?
   Я. Потому что очень невероятно, чтобы кто-то явился ко мне вечером, заговорил по-немецки, напустил холоду да еще вызвался обсуждать со мной какие-то дела, о которых я ничего не знаю и знать не хочу. Всего вероятнее, что это вспышка болезни, что, кутаясь от озноба, я в забытьи связал его с вашей персоной и вижу вас только затем, чтобы видеть источник холода.
   Он (со спокойным и убедительным актерским смехом). Какой вздор! Какой благоразумный вздор ты мелешь! Вот это на старом добром немецком языке как раз и называется чепухой. И до чего же мудреная чепуха! Умная мудреность, прямо из твоей оперы! Но мы-то сейчас не занимаемся музыкой. К тому же это чистейшая ипохондрия. Пожалуйста, не распускайся! Сохрани хоть немножко гордости и не спеши гнать взашей свои пять чувств! Никакая у тебя не вспышка болезни, был просто легкий недуг при отличном юношеском здоровье. Впрочем, пардон, не хочу быть бестактным, ибо неизвестно еще, как понимать здоровье. Но твоя болезнь так не вспыхивает, голубчик. У тебя нет ни малейшего признака жара, да и повода к нему нет.
   Я. Еще и потому, что каждым третьим словом вы выдаете свою нереальность. Вы все говорите вещи, которые я сам знаю и которые идут от меня, а не от вас. Вы собезьянничали у Кумпфа манеру выражаться, а между тем не похоже, чтобы вы когда-либо учились в университете и были моим однокашником. Вы говорите о бедном джентльмене и о том, с которым я на «ты», даже о тех, кто тщетно пытался перейти со мной на «ты». И еще вы говорите об опере. Откуда вам все это известно?
   Он (качая головой и снова по-актерски смеясь, словно над каким-то милым ребячеством). Откуда? Известно, и все. И ты, не к чести твоей, делаешь из этого вывод, что заблуждаешься? Вот уж поистине логика вверх тормашками, которой учатся в университетах. Вместо того чтобы заключать из моей осведомленности, что я бесплотен, тебе бы лучше сообразить, что я не только обладаю плотью, но как раз и являюсь тем, за кого ты меня уже давно принимаешь.
   Я. За кого же я вас принимаю?
   Он (с вежливым упреком). Ладно уж, сам знаешь! И нечего ерепениться, притворяясь, будто совсем меня не ждал. Ведь не хуже моего знаешь, что при наших с тобой отношениях когда-нибудь да придется объясниться. Если я есмь, — а это, надеюсь, ты признаешь, — то я могу быть только одним. Что ты имеешь в виду, спрашивая, кто я такой? Как меня звать, что ли? Но ведь все эти потешные клички-дразнилки остались у тебя в памяти еще от учения, от первого твоего университета, от тех времен, когда ты еще не сказал прости-прощай святому писанию. Знаешь их назубок — выбирай любую, у меня и имен-то почти нет, все одни клички, щекочущие, так сказать, под подбородком: это от моей чисто немецкой популярности. Приятная все-таки штука популярность, правда? Хоть и не искал ее, хоть и убежден, что основана она на недоразумении, а приятно. Лестно, пользительно. Вот и выбирай, если уж хочешь меня назвать, хотя обычно ты не называешь людей по имени, потому что тебе дела нет ни до них, ни до их имен, — выбирай на свой вкус любой образчик мужицкой нежности! Только одного не потерплю, потому что это определенно гнусный поклеп и ни чуточки ко мне не подходит. Кто называет меня господином Dicis et non facis 1, тот дает маху. Хоть тоже как бы щекочет под подбородком, а все-таки клевета. Уж я-то делаю, что говорю, уж я-то свои посулы исполняю тютелька в тютельку, это, можно сказать, мой деловой принцип, вроде того, как евреи — самые надежные торговцы; а если где случался обман, то ведь и в поговорку вошло, что обманутым всегда оказывался я, верящий в справедливость и честность…
   1 Говоришь, но не исполняешь своих слов (лат.).
   Я. Dicis et non es 1. Вы, стало быть, утверждаете, что действительно сидите передо мной на кушетке и говорите со мной извне на хорошем кумпфовском языке, смачными старонемецкими словесами? Именно здесь, у латинян, где вы отнюдь не дома и нисколько не популярны, вам вздумалось меня навестить? Что за дурацкая неугомонность! В Кайзерсашерне я бы с вами еще примирился. В Виттенберге или в Вартбурге, даже в Лейпциге я бы еще в вас поверил. Но не здесь же, под языческо-католическим небом!
   1 Говоришь, но не существуешь (лат.).
   Он (качая головой и озабоченно прищелкивая языком). Те-те-те, опять сомнения, опять недоверие к себе! Найдись у тебя мужество сказать себе: «Где я — там Кайзерсашерн», — сразу бы все стало на место, и господину эстетикусу не пришлось бы вопить о неугомонности. Мать честная! Ты уже вправе так говорить, только у тебя не хватает на это мужества, или ты притворяешься, что не хватает. Недооцениваешь себя, друг мой; да и меня недооцениваешь, если так замыкаешь мои пределы и превращаешь меня в какого-то немецкого провинциала. Да, я — немец, пожалуй даже природный немец, но старого, лучшего толка — космополит всей душой. Хочешь от меня отмахнуться, а не принимаешь в расчет исконно немецкой романтической тяги к странствиям, тоски по прекрасной Италии! Выходит, я — немец, а чтобы и меня, по доброму дюреровскому примеру, потянуло на солнышко — это ни-ни, такого права господин хороший не желают за мной признать, хотя у меня и помимо солнышка есть здесь неотложные дела с одним деликатным господним созданием…
   Тут мной овладело невыразимое отвращение, так что я весь задрожал. Впрочем, пойди разберись в причинах этой дрожи; может, причиной ее был холод, ибо морозный ток от гостя внезапно усилился и пронизывал меня насквозь через суконное пальто. Я раздраженно спросил:
   — Нельзя ли прекратить это безобразие, этот ледяной сквозняк?!
   Он. К сожалению, нет. Жаль, что ничем помочь тебе здесь не могу. Такой уж я холодный. Да и как же иначе приспособиться к моему обиталищу?
   Я (непроизвольно). Вы это про геенну и ее пасть, про тартарары?
   Он (смеясь, как от щекотки). Отлично сказано! Крепко, задорно, по-немецки! Ведь их целая пропасть, красивых, высокопарно ученых названий, и господин экс-богослов знает их наперечет: exitium, confutatio, pernicies, condemnatio и так далее. А вот забавные, фамильярно-немецкие — ничего не могу поделать — мне всех милей. Но оставим пока эти места и их свойства! Вижу по твоей физиономии, что тебе так и хочется меня о них расспросить. Потерпи, еще не приспело, авось не горит — прости, что я в шутку сказал «не горит»! — еще есть время в запасе, огромное, необозримое время; время — самое лучшее и настоящее из того, что мы даем, и дар наш — песочные часы, — ведь горлышко, в которое сыплется красный песок, такое узенькое, струйка песка такая тоненькая, глазу не видно, чтобы он убывал в верхнем сосуде, только уже под самый конец кажется, что все протекает быстро и протекало быстро, — горлышко узко, до этого еще далеко, так что не стоит покамест об этом ни думать, ни толковать. Но, милый мой, часы все-таки поставлены, песок все-таки начал сыпаться, и вот как раз на этот счет не худо бы нам с тобой объясниться.
   Я (довольно язвительно). Дался же вам Дюрер — сначала «Как я замерзну после солнца», а теперь, извольте, песочные часы «Меланхолии». Видать, черед за цифровым квадратом! Что ж, я ко всему готов и ко всему привыкаю. Привыкаю к вашей наглости, к тому, что вы говорите мне «ты» и «голубчик», хотя это особенно мне противно. В сущности, я сам к себе тоже обращаюсь на «ты» — потому-то, наверно, и вы меня тыкаете. По вашему утверждению, я беседую с черным Кесперлином; Кесперлин- это Каспар, стало быть, Каспар и Самиэль — одно и то же.
   Он. Опять начинаешь?
   Я. Самиэль. Смешно, право! Где же твое до-минорное фортиссимо струнного тремоло, деревянных и тромбонов — хитроумная бука для романтической публики, выходящая из ущелья фа-диез-минора, как ты из своей скалы? Удивляюсь, что его не слышу!
   Он. Ничего! У нас есть инструменты почище, и ты их еще услышишь. Мы еще сыграем тебе, когда ты созреешь для такой музыки. Все дело в зрелости и во времени. Об этом-то я и хочу с тобой побеседовать. Но «Самиэль» — идиотская форма. Поверь мне, я за народность, но «Самиэль» — ужасное идиотство, это Иоганн Бальгорн из Любека исправил. Надо «Саммаил». А что значит «Саммаил»?
   Я (упрямо молчу).
   Он. Если что знаешь — молчи. Мне даже по душе скромность и то, что ты предоставляешь мне роль переводчика. «Ангел яда!» — вот что это значит по-немецки.
   Я (сквозь зубы, не попадающие один на другой). Ну, еще бы, у вас и впрямь такой вид! Ангел — ни дать ни взять! Знаете, какой у вас вид? Вульгарный — не то слово. Вы похожи на наглого босяка, на проститутку в штанах, на бандита. Вот в каком виде вам вздумалось меня посетить, а уж никак не в ангельском!
   Он (оглядывает себя, растопырив руки). На кого, на кого? На кого я похож? Нет, это даже хорошо, что ты меня спрашиваешь, знаю ли я, на кого я похож, ибо, честное слово, я этого не знаю! Во всяком случае, не знал, только сейчас от тебя услышал. Можешь не сомневаться, я не обращаю никакого внимания на свою внешность, предоставляю ее, так сказать, себе самой. Мой вид — это чистая случайность, вернее, он зависит от обстоятельств, а я о нем не задумываюсь. Приспособляемость, мимикрия — тебе же такие вещи знакомы. Маскарадное фиглярство матери-природы, у которой всегда высунут на сторону кончик языка. Но ведь этой самой приспособляемости — а я смыслю в ней ровно столько, сколько какая-нибудь похожая на листик бабочка, — ты, милый мой, конечно, не отнесешь к себе и не станешь меня за нее осуждать! Признай, что она имеет свой смысл в другой области, в той области, где ты, хоть тебя и предостерегали, кое-что подцепил, в области твоей красивой песенки с буквенным символом; нет, в самом деле, ловко сделано, прямо-таки вдохновенно!
   Когда ты напоила
   Меня в полночный час,
   Ты жизнь мне отравила…
   Великолепно.
   Приникла к свежей ране
   Холодная змея…
   Правда, талантливо. Вот это мы вовремя и приметили, потому-то сразу и взяли тебя под надзор: мы поняли, что игра стоит свеч, что данные тут благоприятнейшие, что если тут подпустить чуточку нашего огонька, чуточку подогреть, окрылить, подхлестнуть, глянь — и получится этакая блестящая штука. Кажется, Бисмарк говорил, что, дескать, немцу нужно полбутылки шампанского, чтобы подняться на свою натуральную высоту? По-моему, он что-то в этом духе высказывал. Золотые слова. Немец — человек способный, но скованный; достаточно способный, чтобы разозлиться на свою скованность, охмелеть и заявить «сам черт мне не брат». Ты, милый мой, видно, знал, чего тебе не хватает, и сыграл по всем правилам, когда отправился в некую поездку и, salva venia 1, подцепил французскую болезнь.
   1 Не в обиду будь сказано (лат.).
   — Замолчи!
   — Замолчи? Ишь ты, это прогресс. Ты понемногу осваиваешься. Наконец-то побоку вежливую множественность, наконец-то на «ты», как положено людям, которые в сговоре — и ныне и присно.
   — Замолчите!
   — Замолчать? Да ведь мы и так уже молчим лет пять, надо же когда-то поговорить и столковаться — и вообще, и насчет любопытных твоих обстоятельств. Об этом, конечно, лучше молчать, но нам-то с тобой долго молчать все равно не придется: ведь часы поставлены, и красный песочек начал сочиться в тоненькое горлышко, — о, пока еще именно начал! В нижнем сосуде его пока еще капелька по сравнению с верхним — мы даем время, огромное, необозримое время, о скончании которого не стоит и думать, долго еще не стоит, какое там о скончании, даже о сроке, когда можно было бы начать думать о конце, когда можно было бы сказать: «Respice finem» 1, — нечего печься заранее, ибо срок этот зыбок, зависит от случая, от темперамента, и никто не знает, когда он настанет и долго ли протянется время. До чего же хитро и ловко устроено: неопределенность и произвольность момента, когда пора задуматься о конце, шутя одевают туманом предрешенный конец.
   1 «Помни о конце» (лат.).
   — Чушь!
   — Э, на тебя не потрафишь. Даже на мои психологические рассуждения ты отвечаешь грубостями, а ведь сам же однажды на родной Сионской горе назвал психологию приятной нейтральной серединой, а психологов — правдолюбивейшими людьми. Я отнюдь не горожу чушь, когда говорю о дарованном времени и предрешенном конце, а беру, можно сказать, быка за рога. Везде, где поставлены часы и даровано время, — невыдуманное, ограниченное время с предрешенным концом, — мы тут как тут, мы процветаем. Мы продаем время, — скажем, двадцать четыре года, — ну как, подойдет? Живи себе по-скотски, море по колено, этаким великим чернокнижником, и удивляй мир разнообразнейшей чертовщиной; забывай понемногу о всякой там. скованности и сигай во хмелю выше головы, не изменяя при этом себе — зачем же? — нет, оставаясь самим собой, но только достигнув своей натуральной высоты с помощью упомянутой полбутылки. В пьяном самоупоении доступны блаженства такого почти невыносимого букета, что ты, пожалуй, вправе вообразить, будто подобного букетика не было на земле уже тысячи лет, и, чего доброго, возомнить себя богом в озорную минуту. Как же тут придет в голову печалиться о моменте, когда пора будет задуматься о конце! Но только конец — наш, под конец ты наш, об этом нужно договориться, и договориться не молча, хотя тут возможна и молчаливая сделка, а побеседовать начистоту.
   Я. Значит, вы хотите продать мне время?
   Он. Время? Просто-напросто время? Нет, дорогой, этим черт не торгует. За это нам не платили бы властью над концом. Какого сорта время — вот в чем вопрос! Великое время, сумасшедшее время, совершенно чертовское время со взлетами и сверхвзлетами, — конечно, и не без жалких падений, даже весьма жалких, это я не только признаю, но и с гордостью подчеркиваю, ибо так уж полагается, такова уж повадка и природа артистов. Последняя, как известно, всегда стремится к обоим полюсам, и некоторая склонность к экзальтации — вполне нормальное ее свойство. Тут маятник всегда скачет между весельем и меланхолией, это дело обычное, это еще, так сказать, мещански-нюрнбергская умеренность по сравнению с нашим товаром. Ибо наш товар — крайнее в этом плане, товар наш — порывы и озарения, такое ощущение свободы, вольности, отрешенности, уверенности, легкости, могущества, торжества, что наш подопечный перестает доверять своим чувствам; прибавь сюда еще то огромное восхищение сделанным, при котором легко отказаться от внешних, чужих восторгов, — ужас самопреклонения, да, да, сладостного трепета перед самим собой, когда сам себе кажешься богоизбранным инструментом, божественным чудищем. И такие же глубокие, такие же почетно глубокие спады от поры до поры, не только пустота, не только бесплодная печаль, но и тошнотворная боль, впрочем знакомая, от века данная, лишь почетно усугубленная вдохновением и сознательным опьянением. Это боль, которую с радостью и гордостью приемлешь как плату за чрезмерное блаженство, боль, которая знакома по сказкам, режущая боль в прекрасных человеческих ножках русалочки, полученных ею вместо хвоста. Знаешь русалочку Андерсена? Вот для тебя лакомый кусочек! Скажи только слово, и я положу ее к тебе в постель.
   Я. Молчал бы, пошляк!
   Он. Ну, ну, ну, довольно грубостей. Тебе бы только молчать. Я же не из семейства Швейгештилей. Кстати, при всей своей отзывчивой сдержанности, мамаша Эльза порядочно-таки наболтала о своих случайных постояльцах. Однако я прибыл к тебе на языческую чужбину вовсе не затем, чтоб молчать, а чтобы твердо, с глазу на глаз, договориться об условиях и скрепить сделку. Повторяю тебе, что мы вот уже пятый год молчим, а между тем все идет самым тонким, самым изысканным, самым многообещающим ходом, и дело наполовину в шляпе. Сказать тебе, как оно обстоит?
   Я. Пожалуй, да, я должен знать.
   Он. К тому же хочешь знать и, наверно, доволен, что можешь узнать. Думаю даже, что тебя так и подмывает узнать. Небось хныкал бы и рвал на себе волосы, если бы я держал язык за зубами. И прав был бы. У нас ведь с тобой такой уютный тайный мирок, мы обжились в нем, как дома, — настоящий Кайзерсашерн, хороший старонемецкий воздух года этак тысяча пятисотого, незадолго до прихода доктора Мартинуса, который был со мной запанибрата и запустил в меня булочкой, нет, чернильницей, и задолго, стало быть, до тридцатилетней потехи. Вспомни только, какая веселая толчея стояла тогда у вас в Средней Германии, да и на Рейне, да и везде, сколько было душевной бодрости и полноты, сколько потрясений, напастей, тревог — повальное паломничество к священной крови в Никласгаузен, в долине Таубера, поход детей и кровоточащие просфоры, голод, «Союз башмака», война и чума в Кельне, метеоры, кометы, великие знаменья, стигматы на монахинях, кресты, появляющиеся на платье людей, чудесный крест на девичьей рубашке, которая становится знаменем для похода на турок! Хорошее время, чертовски немецкое время! Неужто у тебя не согревается душа при мысли о нем? Тогда под знаком Скорпиона сошлись надлежащие планеты, что и запечатлено ученым рисунком мейстера Дюрера в медицинской листовке, тогда в немецкую землю пришли из Вест-Индии милые гости, крошечные живые винтики, нежный народец фанатиков-биченосцев, — что, насторожился? Как будто я говорю о странствующем цехе кающихся, о флагеллантах, которые лупили себя по спине за свои и чужие грехи. Нет, речь идет о флагеллатах, о невидимых пигмеях, снабженных, как и наша бледная Венера, бичами, о spirochaeta pallida — вот ее точное наименование. Однако ты прав, это отдает глубоким средневековьем и напоминает flagellum haereticorum fascinariorum. О, да, fascinarii — ими подчас становятся наши энтузиасты, но это лучший случай, вроде твоего. Вообще-то они довольно благонравны, ибо давно приручены, и в старых странах, где обжились уже сотни лет назад, не позволяют себе прежних грубых фарсов, вроде бубонных опухолей и провалившихся носов. По виду художника Баптиста Шпенглера тоже не скажешь, что ему следовало бы, спрятав бренное тело под власяницей, размахивать на каждом шагу предостерегающей погремушкой.