XXXVI

   Германия, ты идешь к гибели, а я еще помню о твоих надеждах! Вернее, о тех надеждах, которые мир на тебя возлагал, быть может, не спросясь твоего согласия, и которые ты — после прошлого твоего сравнительно еще мягкого падения, краха империи, — казалось, до известной степени оправдывала, несмотря на распутство твоих деяний и на это сумасшедшее, до предела отчаянное, демонстративное раздутие твоих бед: на все нарастающую, точно в пьяном угаре, инфляцию ценностей.
   Правда, в фантастическом, издевательском и задуманном на страх всему миру безобразии той поры много уже было от чудовищной неправдоподобности, эксцентричности, более того, немыслимости, от злобного санкюлотизма нашего поведения, начиная с 1933 и тем более 1939 года. Шелест бумажных миллиардов — эта выспренняя роскошь нищеты — все же отжил свое; на отчаянно искаженном лице нашей экономической жизни вновь появилось разумное выражение; перед нами, немцами, казалось, забрезжила эпоха душевного отдохновения, социального прогресса среди мира и свободы полноправных и устремленных в будущее усилий в науках и искусстве, добровольного приспособления наших чувств и мыслей к нормам остального мира. Несомненно, в этом заключался смысл и надежда германской республики при всей ее врожденной слабости и антипатии к самой себе, — повторяю: надежда, которую она пробуждала в других народах. Германская республика была попыткой не вовсе безнадежной (второй попыткой после неудачи Бисмаркова трюка с объединением) нормализации Германии в смысле ее европеизации или даже «демократизации», ее вживания в общественную жизнь человечества. Кто станет отрицать, что в других странах жила вера в возможность этого процесса? Кто станет оспаривать, что обнадеживающее движение такого рода, если не считать крестьянской косности, в Германии наметилось повсеместно?
   Я говорю о двадцатых годах нашего века, и в первую очередь, конечно, о второй их половине, когда очаг культуры действительно переместился из Франции в Германию, где, и это в высшей степени характерно для тогдашней Германии, впервые была исполнена, вернее, впервые целиком исполнена апокалипсическая оратория Адриана Леверкюна. И хотя эта премьера состоялась во Франкфурте — самом благожелательном, самом свободомыслящем городе империи, — дело все же не обошлось без злопыхательства, без обвинений автора в издевательстве над искусством, в нигилизме, в музыкальном преступлении, или, употребляя наиболее ходовое и наиболее бранное слово того времени, в «культурбольшевизме». Однако сама оратория и смелость, с которой она была исполнена, нашли себе умных, прекрасно владеющих словом защитников, и эта добрая воля, достигшая в 1927 году высшей точки в своем человеко- и свободолюбии, этот противовес националистско-романтической вагнерианской реакции, такой, какой она угнездилась в Мюнхене, без сомнения, явился важным элементом нашей общественной жизни в первой половине двадцатых годов. В этой связи мне вспоминаются веймарский «день композиторов» в. двадцатом году и первый «день музыки» на следующий год, состоявшийся в Донауэшингене. В обоих случаях — к сожалению, в отсутствие композитора — перед публикой, надо сказать, достаточно восприимчивой и в искусстве «республикански» настроенной, исполнялись наряду с другими образцами нового музыкально-духовного направления композиции Леверкюна. В Веймаре «Космическая симфония» под управлением ритмически наиболее чуткого и точного Бруно Вальтера, на Баденском празднике — в связи с показом прославленного театра марионеток Ганса Платнера — все пять опусов «Gesta Romanorum», творения доселе небывалого, постоянно держащего слушателей на грани религиозного благоговения и инфернального смеха.
   Мне хочется вспомнить и о деятельном участии художников, артистов и любителей искусства в организации Интернационального общества новой музыки в 1922 году, а также о концертах, устраивавшихся этим объединением два года спустя в Праге, на которых, в присутствии знаменитых гостей, съехавшихся из всех стран музыкального мира, и при большом стечении народа уже исполнялись хор и инструментальные фрагменты из Адрианова «Apocalypsis cum figuris». Это произведение в ту пору уже вышло в свет, и не у Шотта в Майнце, как прежние вещи Адриана, а в венском «Универсальном издательстве». Директор его, некий доктор Эдельман, человек еще молодой, лет под тридцать, не более, но уже игравший видную роль в музыкальной жизни Центральной Европы, однажды, когда «Апокалипсис» даже еще не был окончен (это совпало с перерывом в работе, вызванным повторным приступом болезни), вдруг появился в Пфейферинге у Швейгештилей и предложил их постояльцу свои услуги в качестве издателя. Визит его стоял во вполне объяснимой связи со статьей о творчестве Адриана, только что появившейся в Вене в прогрессивном музыкальном журнале «Рассвет» и вышедшей из-под пера венгерского музыковеда и культур-философа Дезидериуса Фегера. Фегер в самых теплых словах обращал внимание культурного мира на интеллектуальную высоту и богатство религиозного содержания, на гордость и отчаяние грешного, доведенного до степени подлинного вдохновения рационализма музыки. Слова его становились еще весомее от того, что автор со стыдом признавался, что интереснейшее, наиболее захватывающее в творчестве Леверкюна открылось ему не благодаря собственной интуиции, а как бы извне или, вернее, писал он, из сфер, более высоких, чем любая ученость, из сфер любви и веры, из сфер вечно женственного. Короче говоря, за этой статьей, где аналитический элемент несколько неподобающим для критической статьи образом смешивался с лирическим, смутно вырисовывался образ глубоко чувствующей, знающей и энергично борющейся за свое знание женщины, которая, должно быть, и являлась подлинной вдохновительницей этой статьи. А так как приезд д-ра Эдельмана, видимо, находился в некоторой зависимости от ее выхода в свет, то, следовательно, и он был результатом этой нежной, скромно притаившейся любвеобильной энергии.
   В некоторой зависимости? Пожалуй, что и в самой прямой. Мне кажется вполне возможным, что сей музыкальный делец услышал намеки, поощрения, указания из тех же «сфер»; это подтверждается еще и тем фактом, что он знал больше, чем было сказано в слегка завуалированной статье: что он знал имя и даже назвал его, — не сразу, но в ходе разговора, под конец. После того как ему почти что отказали в приеме, на котором он все-таки сумел настоять, Эдельман попросил Леверкюна рассказать, над чем тот сейчас работает, и услышал об оратории — впервые? Я в этом сомневаюсь; и вот Адриан, больной, едва держащийся на ногах, ведет его в зал с Никой и там играет ему большие партии с рукописи, после чего Эдельман, что называется, не сходя с места, заполучает это творение для своего издательства: договор уже на следующий день был прислан из гостиницы «Баварское подворье» в Мюнхене. Но прежде чем уйти, он, пользуясь, на венский манер, заимствованным у французов обращением, осведомился:
   — Маэстро, вероятно, знает госпожу фон Толна?
   Я собираюсь ввести в свой рассказ действующее лицо, какое романист никогда не осмелился бы предложить читателям, ибо невидимость находится в явном противоречии с законами искусства, а следовательно, и романического повествования. Я не могу представить ее читателям, ни слова не могу сказать о ее внешности, ибо никогда ее не видел и никогда не слышал, какова она, так как никто из моих знакомых тоже ее не видел. Я даже не уверен, что доктор Эдельман, более того — ее земляк, упомянутый сотрудник «Рассвета», могли похвалиться знакомством с нею. Что касается Адриана, то на вопрос венского гостя он ответил отрицательно. Нет, эту даму он не знает, однако воздержался от вопроса, кто она такая; посему и Эдельман не стал пускаться в объяснения и только сказал:
   — Во всяком случае, маэстро, вы имеете в ее лице самую горячую почитательницу.
   По-видимому, он счел это «не знаю» уклончивым подтверждением их знакомства. Но Адриан был вправе так ответить, потому что его взаимоотношения с венгерской аристократкой ни разу не привели к личной встрече и, позволю себе добавить, — по обоюдному молчаливому соглашению — никогда не должны были привести. Другое дело, что уже несколько лет он с нею переписывался, и в этой переписке она выказала себя умнейшим, тонким знатоком его творений, страстной их почитательницей и к тому же заботливой подругой и советчицей, бескорыстно о нем пекущейся; он же, со своей стороны, дошел в этих письмах до той границы доверия и сообщительности, дальше которой одинокая душа идти не в состоянии. Я уже говорил о двух женщинах, беззаветной преданностью отвоевавших себе скромное место в несомненно бессмертной жизни этого человека. Сейчас речь идет о третьей, о женщине совсем иной стати, которая бескорыстием не только сравнялась с теми, попроще, но превзошла их аскетическим отказом от всякого прямого сближения, нерушимым обетом отдаленности, сдержанности, пребывания в тени, в невидимости, что, конечно, не могло быть следствием застенчивой робости, ибо то была женщина светская, для пфейферингского отшельника и вправду олицетворявшая собой свет — такой, какой был ему мил, нужен, переносим, свет на расстоянии, свет, из умной деликатности держащийся поодаль…
   Я расскажу об этом необычном создании лишь то, что знаю. Мадам Толна была богатая вдова; после смерти рыцарственного, но распутного мужа, который, впрочем, погиб не от своих пороков, а вследствие несчастного случая на скачках, она осталась бездетной владелицей дворца в Будапеште, гигантской вотчины под Секешфехерваром, между Платензее и Дунаем, и вдобавок еще роскошной виллы на озере Балатон. В этой вотчине с великолепным домом, воздвигнутым еще в восемнадцатом веке, но приспособленном к требованиям новейшего времени, кроме необозримых пшеничных полей, имелись еще обширные плантации сахарной свеклы и завод для переработки таковой. Но ни в городском своем дворце, ни в вотчине, ни на вилле эта женщина не жила подолгу. Почти все время она проводила в путешествиях, перекладывая на управляющих и дворецких всю заботу о своих владениях, к которым, видимо, не чувствовала ни малейшей привязанности и которых бежала в силу какого-то беспокойства или неприятных воспоминаний. Она жила в Париже, в Неаполе, в Египте и Энгадине, повсюду сопровождаемая камеристкой, лакеем, бывшим у нее чем-то вроде квартирмейстера и фельдъегеря, и своим «лейб-медиком», что, видимо, свидетельствовало о слабости ее здоровья.
   На подвижности госпожи Толна последнее обстоятельство не отражалось, и эта подвижность в сочетании с пылкостью, основанная на инстинкте, тайном предчувствии, чувственном знании, таинственном единении чувств или душевном сродстве — бог весть, — заставляла ее неожиданно появляться то здесь, то там. Выяснилось, что эта женщина неизменно присутствовала в концертном зале везде, где только отваживались исполнять музыку Адриана: в Любеке (на премьере осмеянной оперы), в Цюрихе, в Веймаре, в Праге. А какое неисчислимое количество раз бывала она в Мюнхене, следовательно, вблизи от его дома, никогда ничем не выдавая своего присутствия. Более того, случайно выяснилось, что она даже посетила Пфейферинг: втихомолку посмотрела на ландшафт, среди которого жил Адриан, если я не ошибаюсь, даже постояла под окнами игуменского покоя и, незамеченная, удалилась. Это уже само по себе поразительно, но меня еще сильнее взволновало, еще ярче во мне вызвало представление о странствии по святым местам, когда многим позднее в совершенно случайно я узнал, что она съездила в Кайзерсашерн, а также в Обервейлер, посетила и фольварк Бюхель, — одним словом, своими глазами увидела параллелизм (я всегда немного его страшился), существовавший между тем, что окружало Адриана в детстве, и обстановкой его последующей жизни.
   Я забыл упомянуть, что она не оставила без внимания и Палестрины — городка, раскинувшегося в Сабинских горах, провела неделю-другую в доме Манарди и, по-видимому, быстро и пылко сдружилась с синьорой Манарди. В письмах к бывшей своей хозяйке, написанных иногда по-немецки, иногда по-французски, она называла ее «матушка Манарди» «mere Manardi». Этим же словом она охарактеризовала и госпожу Швейгештиль, которую, судя по ее словам, видела, не будучи ею замеченной. А сама она? Может быть, ею владело желание приобщиться к этим «матерям», назвать их сестрами? Какое имя ей подобало — в связи с Адрианом Леверкюном? Какого она для себя хотела, на какое претендовала? На имя доброго гения, Эгерии, духовной возлюбленной?
   Первое ее письмо к нему (из Брюсселя) было сопровождено почтительным даром — перстнем, равного которому мне видеть не доводилось, что, впрочем, значения не имеет, так как пишущий эти строки не слишком искушен в земных сокровищах. Это был дар, по-моему, бесценный и красоты необычайной. Чеканный обруч времен Возрождения; камень — прекраснейший светло-зеленый уральский изумруд, с широкими гранями, такой, что глаз не оторвать. Почему-то думалось, что этот перстень украшал руку князя церкви, л языческая надпись на нем странным образом не противоречила этому представленью. На твердой поверхности камня, вернее, на верхней его грани, мельчайшими греческими буквами были выгравированы две стихотворные строчки:
   Что за трепет прошел по лавровому дереву Феба!
   Храмина вздрогнула вдруг! Нечестивцы, бегите отсюда!
   Я без особых трудов распознал в этих стихах начальные слова Каллимахова гимна Аполлону. Крохотные буквы сохранили всю свою рельефность. Несколько более стертым был знак, вырезанный под ними наподобие виньетки; в лупу мне удалось разглядеть, что он изображал крылатого змия, высунутый язык которого имел отчетливую форму стрелы. Это мифологическое чудище навело меня на мысль о Хрисейском Филоктете и его ране от стрелы или укуса, а также о наименовании, которое дал стреле Эсхил: «Шипящая крылатая змея», — но прежде всего о связи, существующей между стрелами Феба и солнечными лучами.
   Я могу засвидетельствовать, что Адриан по-детски обрадовался подарку, пришедшему из любящего иноземного далека, не задумываясь принял его, и хоть никогда ни при ком перстня не носил, но завел обычай, я бы даже сказал, ритуал надевать его в часы работы: все время создания «Апокалипсиса» он, насколько мне известно, не снимал его с левой руки.
   Приходило ли ему в голову, что кольцо — это символ неволи, уз, покорности? Нет, он, полагаю, об этом не думал и в драгоценном звене невидимой цепи усматривал только связь своего затворничества с безликим миром, индивидуально для него едва обрисованным, о чертах которого он, надо думать, себя спрашивал куда меньше, чем я.
   Не внешность ли этой женщины, задавался я вопросом, определила ее отношение к Адриану, эту волю к невидимости, это всегдашнее ускользание, этот запрет встречи? Может быть, она безобразна, хрома, горбата, изуродована какой-нибудь кожной болезнью? Нет, вряд ли, и если был в ней какой-нибудь изъян, то скорее он относился к душевному миру, отчего она так глубоко и понимала незащищенность и потребность в одиночестве другой души. Да и партнер ее ни разу не попытался возмутиться против этого статуса и молча принял то, что навек перенесло их отношения в область чисто духовную.
   Я не очень-то люблю этот банальный оборот «чисто духовное». Какой-то он бесцветный и бессильный и, конечно, совсем не характерный для практической энергии, которой была так насыщена эта преданность, это тайное попечение издалека. Весьма обширное музыкальное и общеевропейское образование корреспондентки сообщало переписке, особенно интенсивной в пору подготовки и создания «Апокалипсиса», безусловно деловой характер. Моего друга побуждали к работе, посылая ему редкие и трудно доступные материалы, которые должны были послужить основой для текста, — впоследствии мы узнали, что и старофранцузский стихотворный перевод «Видения апостола Павла» пришел к нему из «мира». Пусть окольными путями, пусть через посредников, но она всегда деятельно служила ему. Благодаря ее стараниям была напечатана и умная статья в «Рассвете», единственном тогда органе, где можно было с восхищением говорить о музыке Леверкюна. То, что «Универсальное издательство» постаралось закрепить за собой ораторию, тоже было сделано по ее настоянию. В 1921 году она предоставила в его распоряжение немалые средства на то, чтобы извлечь из забвенья Платнеров кукольный театр для прекрасной, музыкально совершенной инсценировки «Gesta Romanorum».
   На этом слове, на широком жесте, к нему относящемся, на этом «в его распоряжение» я и хочу сейчас остановиться. Адриан мог не сомневаться, что в его полном распоряжении находится то, чем великосветская почитательница пыталась служить ему в его затворе, — ее богатство, которое из-за сильно развитой критической совести было ей в тягость, хотя жизни без него она не знала, да, наверно, и не сумела бы без него обойтись. Положить на алтарь гения все, что только возможно, не оскорбив его избытком щедрости, — вот к чему она стремилась. И если бы Адриан захотел, весь стиль его жизни переменился бы в одночасье, принял бы облик той драгоценности, которой он украшал себя лишь в четырех стенах «игуменского покоя». Он это знал не хуже меня. Только в отличие от меня, всегда испытывавшего легкое головокружение при мысли, что гигантское состояние лежит у его ног и ему стоит лишь нагнуться, чтобы создать себе поистине царственную жизнь, он, Адриан, никогда себя до этой мысли не допускал. И тем не менее однажды, в виде исключения, покинув Пфейферинг и странствуя по чужим краям, он все же пригубил той царственной жизни, какую я всей душой желал ему на многим более длительный срок.
   Двадцать лет уже прошло с тех пор, как он принял однажды и навсегда полученное им приглашение мадам фон Толна гостить в ее отсутствие столько, сколько ему захочется, в любом из ее владений. Он откликнулся на это приглашение весной 1921 года в Вене, где Руди Швердтфегер, в Эрбар-зале, на одном из так называемых вечеров «Рассвета» впервые исполнил наконец-то написанный для него скрипичный концерт, и, надо сказать, исполнил с огромным успехом, далеко не в последнюю очередь относившимся к нему лично. Я говорю «не в последнюю очередь», хотя следовало бы сказать «прежде всего», ибо известная концентрация интереса на искусстве исполнителя была преднамеренно заложена в самом произведении, которое, несмотря на всю характерность музыкального почерка Леверкюна, не принадлежало к высшим, к самым гордым его творениям, скорее кое-где в нем замечалось что-то угодливо-общительное, уступчиво-снисходительное, что напомнило мне давнее предсказание человека, тогда уже скончавшегося. После концерта Адриан не вышел на вызовы публики, его стали искать, но оказалось, что он уже покинул зал. Какой-нибудь час спустя устроитель концерта, сияющий Руди и я обнаружили его в ресторане маленькой гостиницы на Герренгассе, где он остановился; кстати сказать, Швердтфегер почел долгом перед самим собой остановиться в Ринг-отеле. Пировали мы недолго, так как у Адриана разболелась голова.
   То, что на следующий день он решил не возвращаться домой к Швейгештилям, а порадовать свою светскую подругу, посетив ее венгерское имение, я могу объяснить только его душевной размягченностью. Непременное условие — ее отсутствие — было соблюдено, так как она незримо находилась в Вене. О скором своем приезде он сообщил в телеграмме, адресованной в имение, после чего, насколько я понимаю, начался торопливый обмен депешами с венским отелем. Он поехал, и спутником его был не я, так как я и для концерта-то едва освободился от своих служебных обязанностей, и не Рюдигер Шильдкнап, сходноглазый, который вовсе не приехал в Вену, да и не имел денег на эту поездку. Вполне понятно, что это был Руди Швердтфегер. Он оказался под рукой, и время для неожиданной эскапады у него тоже нашлось — ведь Адриана связывала с ним недавняя общая музыкальная удача, и вдобавок именно в это время постоянные домогательства Руди увенчались успехом, я бы сказал — роковым успехом.
   Итак, в его обществе Адриан, принятый, как повелитель, вернувшийся из долгих странствий, провел двенадцать дней среди благородного великолепия зал восемнадцатого века и торжественных покоев замка Толна, катаясь в экипаже по огромному, точно княжество, поместью и вдоль берегов Платензее, заботливо опекаемый многочисленной, главным образом турецкой, челядью, имея в полном своем распоряжении библиотеку на пяти языках, два прекрасных рояля на подиуме в «музыкальном зале», орган и все причуды роскоши. Он рассказывал мне, что деревня, принадлежащая к поместью, поразила их своей безнадежной нищетой, совершенно архаическим, предреволюционным состоянием. Управляющий, который был их гидом, время от времени сочувственно кивал головой и, словно знакомя гостей с некоей местной достопримечательностью, рассказал, что крестьяне лишь раз в год, на рождество, едят мясо, не знают даже сальных свечей и ложатся спать с петухами. Изменить эти позорные условия жизни, к которым крестьяне, в силу привычки и невежества, оставались нечувствительны, покончить с невообразимой грязью на улице и отсутствием элементарнейших удобств в домах здесь было бы поистине революционным актом, непосильным для одного человека, да еще женщины. Можно, конечно, полагать, что среди прочих причин и вид этой деревни отвращал таинственную подругу Адриана от жизни в своих владениях.
   Впрочем, я способен лишь в самых беглых чертах обрисовать этот несколько эксцентрический эпизод в жизни моего друга. Не я был там возле него, да и не мог быть, даже если бы он этого пожелал. С ним был Швердтфегер, ему бы и карты в руки. Но его уже нет среди живых.

XXXVII

   Собственно, и эту главу мне не следовало обозначать особой цифрой, ибо она, несомненно, является частью предыдущей. Вести рассказ дальше без столь четкой цезуры было бы правильнее, так как здесь все еще продолжается тема «свет», тема близости, вернее, дальности моего покойного друга и той женщины, которая появляется здесь, откинув таинственную дискретность, уже не богиней-покровительницей под густой вуалью, не дарительницей драгоценных символов, но в образе наивно-навязчивого, не уважающего артистического одиночества и тем не менее чем-то для меня привлекательного господина Саула Фительберга, интернационального дельца и импресарио, который в погожий летний день, когда я как раз находился в Пфейферинге (это было в субботу, в воскресенье, помнится, я должен был вернуться домой, так как моя жена праздновала свой день рожденья), тоже явился туда, с добрый час занимал нас с Адрианом презабавным разговором и затем удалился, ни в чем не преуспев, но ничуть не обидевшись.
   Шел 1923 год, из чего видно, что этот господин не был таким уж прозорливцем. Правда, концерты в Праге и во Франкфурте были еще делом недалекого будущего. Но Веймар остался позади, и Донауэшинген также, не говоря об исполнении ранних вещей Адриана в Швейцарии, так что не надо было обладать из ряду вон выходящей пророческой интуицией, чтобы уразуметь: здесь есть что ценить и что пропагандировать. «Апокалипсис» к тому времени уже вышел из печати, и мне кажется весьма вероятным, что мосье Саул успел с ним ознакомиться. Следовательно, он что-то почуял в воздухе и захотел, действенно участвуя в зарождении славы, вывести гения на свет божий и представить его любопытному светскому обществу, в котором привык вращаться. Вот что было целью его визита, бесцеремонного вторжения в обитель творческих мук. Произошло это так.
   Около часу дня я приехал в Пфейферинг, и когда мы с Адрианом вернулись с прогулки по полю, куда ушли тотчас же после чая, то есть часа в четыре — в начале пятого, мы, к вящему своему изумлению, увидели во дворе под вязом автомобиль, и вдобавок не обычный таксомотор, а нечто более элегантное — такие машины с шофером в придачу берут напрокат на несколько часов, а не то и на целый день. Этот самый шофер, тоже не без элегантности в осанке, курил, стоя у своей машины, и когда мы с ним поравнялись, приподнял фуражку и весело осклабился, видимо, вспомнив о шуточках чудаковатого гостя, которого он нам привез. В дверях нас встретила фрау Швейгештиль с визитной карточкой в руках, от испуга говорившая полушепотом. «Приехал какой-то господин издалека», — сообщила она, и в этих словах, может быть потому, что они была произнесены шепотом, как быстрая оценка только что прибывшего человека, мне почудилось что-то странно-призрачное и пророческое. Но фрау Эльза, верно, для того, чтобы смягчить свою высокопарную характеристику гостя, тут же назвала его «очкастым филином». «Chere madame» 1, сказал он ей, и сейчас же «petite maman» 2, a Клементину ущипнул за щечку. От греха она заперла девочку в комнате, покуда этот господин не уедет. Отослать она его не посмела: как-никак, прикатил на автомобиле из самого Мюнхена. Он дожидается в большой комнате.