- Тогда отдохни, - сказала женщина. - С такой бородой нельзя выйти на люди.
   Он послушно лег в гамак, но ему то и дело приходилось вставать и показывать клетку соседям. Урсула сначала не обращала на нее никакого внимания. Она была недовольна, что он совсем перестал столярничать и две недели занимался одной только клеткой, плохо спал, вздрагивал, разговаривал во сне и ни разу не вспоминал о том, что надо побриться. Но когда она увидела клетку, ее недовольство прошло. Пока Бальтасар спал, Урсула выгладила ему рубашку и брюки, повесила их на стул рядом с гамаком и перенесла клетку на стол, в комнату. Там она молча стала ее разглядывать.
   - Сколько ты за нее получишь? - спросила она, когда он проснулся после сиесты.
   - Не знаю, - сказал Бальтасар. - Попрошу тридцать песо - может, дадут двадцать.
   - Проси пятьдесят, - сказала Урсула. - Ты недосыпал две недели. И потом она большая. Знаешь, это самая большая клетка, какую я только видела.
   Бальтасар начал бриться.
   - Думаешь, дадут пятьдесят?
   - Для дона Хосе Монтьеля такие деньги пустяк, а клетка стоит больше, сказала Урсула. - Тебе бы надо шестьдесят просить.
   Дом плавал в удушающе-знойной полутени, и от стрекота цикад жара казалась еще невыносимей. Покончив с одеванием, Бальтасар, чтобы хоть немного проветрить, распахнул дверь в патио, и тогда в комнату вошли ребятишки.
   Новость уже распространилась. Доктор Октавио Хиральдо, довольный жизнью, но измученный своей профессией, думал, завтракая в обществе хронически больной жены, о новой клетке Бальтасара. На внутренней террасе, куда они выносили стол в жаркие дни, стояло множество горшков с цветами и две клетки с канарейками. Жена доктора любила своих птиц, любила так сильно, что кошки, существа, способные их съесть, вызывали у нее жгучую ненависть. Доктор Хиральдо думал о жене, когда во второй половине дня, возвращаясь от больного, зашел к Бальтасару посмотреть, что у него за клетка.
   В доме у Бальтасара было полно народу. На столе красовался огромный проволочный купол, в нем было три этажа. Со словно игрушечными переходами, с отделениями для еды и для сна и с трапециями в специально отведенном для отдыха птиц месте, его клетка казалась макетом гигантской фабрики по производству льда. Не прикасаясь к клетке, врач внимательно ее оглядел и подумал, что на самом деле она превосходит даже то, что он о ней слышал, и несравненно прекраснее всего, о чем он мечтал для своей жены.
   - Настоящий подвиг фантазии, - сказал он.
   Добрый, почти материнский взгляд его отыскал Бальтасара, и доктор добавил:
   - Из тебя получился бы прекрасный архитектор.
   Бальтасар густо покраснел.
   - Спасибо, - сказал он.
   - Это правда, - отозвался врач. У него были изящные руки, и он был полный и гладкий, как женщина, бывшая некогда красивой, а голос его звучал как голос священника, говорящего по-латыни. - В нее и птиц не надо сажать, - сказал он, поворачивая клетку перед глазами любопытных, будто он предлагал ее купить. - Повесь между деревьями, и она сама запоет.
   Он поставил клетку на место, подумал немного, глядя на нее, и сказал:
   - Хорошо, я ее беру.
   - Она уже продана, - ответила Урсула.
   - Сыну дона Хосе Монтьеля, - объяснил Бальтасар. - Он ее заказывал.
   Всем своим видом доктор выразил почтение.
   - Он дал тебе образец?
   - Нет, просто сказал, что ему нужна большая клетка, вот как эта - в ней будут жить две иволги.
   Врач снова посмотрел на клетку.
   - Иволгам она не подходит.
   - Подходит, доктор, - сказал Бальтасар. Его окружали дети. - Все размеры точно рассчитаны, - продолжал он, показывая на разные отделения клетки. Он ударил костяшками пальцев по куполу, и клетка торжественно запела. - Проволоки прочнее этой не найдешь, и каждое соединение спаяно изнутри и снаружи.
   - Даже для обезьяны годится, - вставил кто-то из детей.
   - Верно, - согласился Бальтасар.
   Врач повернул к нему голову.
   - Хорошо, но ведь образца он тебе не дал? И не описал определенно? Просто: "Большая клетка для иволги". Верно?
   - Верно, - подтвердил Бальтасар.
   - Значит, и раздумывать нечего, - сказал врач. - Одно дело большая клетка для иволги, и совсем другое дело - твоя клетка. Кто докажет, что это та самая клетка, которую тебе заказывали?
   - Это она, - сказал сбитый с толку Бальтасар. - Потому я ее и сделал.
   Врач досадливо поморщился.
   - Ты бы мог сделать и другую, - сказала Урсула, пристально глядя на Бальтасара, а потом повернулась к врачу. - Вам ведь не к спеху?
   - Я обещал жене принести ее сегодня.
   - Вы уж извините, доктор, - сказал Бальтасар, - но нельзя продать вещь, которая уже продана.
   Врач пожал плечами. Вытирая потную шею платком, он молча уставился на клетку. Не отрываясь, он глядел в какую-то невидимую для других точку, как глядят на исчезающий вдали корабль.
   - Сколько тебе за нее дали?
   Бальтасар, не отвечая, отыскал взглядом Урсулу.
   - Шестьдесят песо, - сказала она.
   Врач все смотрел и смотрел на клетку.
   - Очень хороша, - вздохнул он. - Удивительно хороша.
   Доктор двинулся к двери, улыбаясь, энергично обмахиваясь платком, и тут же воспоминание об этом эпизоде начало навсегда стираться в его памяти.
   - Монтьель очень богат, - сказал он, выходя из комнаты.
   На самом деле Хосе Монтьель не был таким богачом, каким казался, но был готов на все, чтобы им стать. Всего за несколько кварталов отсюда, в доме, доверху набитом вещами, где никогда даже не пахло тем, чего нельзя было бы продать, он с полнейшим равнодушием слушал рассказы о новой клетке Бальтасара. Его супруга, терзаемая навязчивыми мыслями о смерти, закрыла после обеда все окна и двери и два часа неподвижно пролежала в полутьме с открытыми глазами, в то время как сам Хосе Монтьель сладко дремал. Его разбудил шум голосов. Тогда он открыл дверь и увидел перед домом толпу, а в толпе - Бальтасара с клеткой, свежевыбритого, во всем белом, и выражение лица у него было почтительно-наивное - то самое, какое бывает у бедняков, когда они приходят в дома богатых.
   - Да это просто чудо какое-то, - с радостным изумлением воскликнула супруга Монтьеля, ведя Бальтасара за собой в дом. - Ничего похожего я в жизни не видела!
   И, возмущенная бесцеремонностью толпы, вливавшейся вслед за Бальтасаром в дверь патио, добавила:
   - Нет, лучше вы несите внутрь, а то они превратят нам дом бог знает во что.
   Бальтасар бывал в этом доме и раньше - несколько раз, зная его мастерство и любовь к своему делу, его приглашали сюда для выполнения мелких столярных работ. Однако среди богатых ему было не по себе. Он часто думал о них, об их некрасивых и вздорных женах, об ужасающих болезнях и неслыханных хирургических операциях, и всегда их жалел. Когда он входил в их дома, ноги плохо слушались его, и каждый шаг стоил ему усилия.
   - Пепе дома? - спросил Бальтасар, ставя клетку на стол.
   - В школе еще, - ответила жена Монтьеля. - Скоро должен прийти.
   И добавила:
   - Монтьель моется.
   В действительности же Хосе Монтьель помыться не успел и сейчас торопливо обтирался камфарным спиртом, собираясь выйти посмотреть, что происходит. Человек он был такой осторожный, что спал, не включая электрического вентилятора, - тот помешал бы ему следить во сне за всеми шорохами в доме.
   - Аделаида! - крикнул он. - Что там такое?
   - Иди посмотри, какая чудесная вещь! - ответила жена.
   Хосе Монтьель, тучный, с волосатой грудью и накинутым на шею полотенцем, высунулся из окна спальни.
   - Что это?
   - Клетка для Пепе, - ответил Бальтасар.
   Женщина посмотрела на него растерянно.
   - Для кого? - выдохнул Монтьель.
   - Для Пепе, - повторил Бальтасар. - Пепе заказал ее мне.
   Ничего не произошло, но Бальтасару почудилось, будто перед ним открыли дверь бани. Хосе Монтьель вышел в трусах из спальни.
   - Пепе! - закричал он.
   - Он еще не пришел, - сказала жена вполголоса, не двигаясь с места.
   В дверном проеме появился Пепе. Это был двенадцатилетний мальчик с теми же, что и у матери, загнутыми ресницами и с таким же, как у нее, выражением тихого страдания на лице.
   - Иди сюда, - позвал его Хосе Монтьель. - Ты заказывал это?
   Мальчик опустил голову. Схватив Пепе за волосы, Монтьель заставил мальчика посмотреть ему в глаза.
   - Отвечай!
   Тот молча кусал губы.
   - Монтьель... - прошептала жена.
   Хосе Монтьель разжал руку и резко повернулся к Бальтасару.
   - Жаль, что так получилось, Бальтасар, - сказал он. - Прежде чем приступить к делу, надо было поговорить со мной. Только тебе могло прийти в голову условиться с ребенком.
   Лицо его вновь обретало утраченное было выражение покоя. Даже не взглянув на клетку, он поднял ее со стола и протянул Бальтасару.
   - Сейчас же унеси и продай кому-нибудь, если сумеешь. И очень тебя прошу, не спорь со мной.
   А потом, хлопнув Бальтасара по спине, объяснил:
   - Мне доктор запретил волноваться.
   Мальчик стоял словно окаменев. Но вот Бальтасар с клеткой в руке растерянно посмотрел на него, и тот, издав горлом какое-то хриплое рычанье, похожее на собачье, бросился па пол и зашелся криком.
   Хосе Монтьель безучастно смотрел, как мать его успокаивает.
   - Не поднимай его, - сказал он. - Пусть разобьет голову об пол. А потом подсыпь соли с лимоном, чтоб веселей было беситься.
   Мальчик визжал без слез; мать держала его за руки.
   - Оставь его, - снова сказал Монтьель.
   Бальтасар смотрел на мальчика, как смотрел бы на заразного зверя в агонии. Было уже почти четыре. В этот час у него в доме Урсула, нарезая лук, поет старую-престарую песню.
   - Пепе, - сказал Бальтасар.
   Он шагнул к мальчику и, улыбаясь, протянул ему клетку. Мальчик вмиг оказался на ногах, обхватил ее по высоте почти такую же, как и он сам, обеими руками и, не зная, что сказать, уставился сквозь металлическое плетение на Бальтасара. За все это время он не пролил ни одной слезинки.
   - Бальтасар, - мягко вмешался Хосе Монтьель, - я ведь сказал тебе: сейчас же унеси клетку.
   - Отдай ее, - сказала женщина сыну.
   - Оставь ее себе, - сказал Бальтасар.
   А потом, обращаясь к Хосе Монтьелю, добавил:
   - В конце концов, для этого я ее и сделал.
   Хосе Монтьель шел за ним до самой гостиной.
   - Не валяй дурака, Бальтасар, - настаивал он, пытаясь его задержать. Забирай свою штуковину и не делай больше глупостей. Все равно не заплачу ни сентаво.
   - Неважно, - сказал Бальтасар. - Я сделал ее Пепе в подарок. Я и не рассчитывал ничего за нее получить.
   Пока Бальтасар пробивался сквозь толпу любопытных, которые толкались в дверях, Хосе Монтьель, стоя посреди гостиной, кричал ему вслед. Он был бледен, а глаза его все больше наливались кровью.
   - Дурак! - кричал он. - Забирай сейчас же свое барахло! Не хватало еще, чтобы в моем доме кто-то распоряжался, дьявол тебя подери!
   В бильярдной Бальтасара встретили восторженными криками. До сих пор он думал, что просто сделал клетку лучше прежних своих клеток и должен был подарить ее сыну Хосе Монтьеля, чтобы тот не плакал, и что во всем этом нет ничего особенного. Но теперь он понял, что многим судьба клетки почему-то небезразлична, и расстроился.
   - Значит, тебе дали за нее пятьдесят песо?
   - Шестьдесят, - ответил Бальтасар.
   - Стоит сделать зарубку в небесах, - сказал кто-то. - Ты первый, кому удалось выбить столько денег из дона Хосе Монтьеля. Такое надо отпраздновать.
   Ему поднесли кружку пива, и он ответил тем, что заказал на всех присутствующих. Так как пил он впервые в жизни, то к вечеру был уже совсем пьян и стал рассказывать о своем фантастическом плане: тысяча клеток по шестьдесят песо за штуку, а потом миллион клеток, чтобы вышло шестьдесят миллионов песо.
   - Надо наделать их побольше, чтобы успеть продать богатым, пока те живы, - говорил он, уже ничего не соображая. - Все они больные и скоро помрут. Какая же горькая у них жизнь, если им даже волноваться нельзя!
   Два часа без перерыва музыкальный автомат проигрывал за его счет пластинки. Все пили за здоровье Бальтасара, за его счастье и удачу и за смерть богачей, но к часу ужина он остался один.
   Урсула ждала его до восьми вечера с блюзом жареного мяса, посыпанного колечками лука. Кто-то сказал ей, что Бальтасар в бильярдной, что он одурел от успеха и угощает всех пивом, но она не поверила, потому что Бальтасар еще ни разу в жизни не пил. Когда она легла, уже около полуночи, Бальтасар все еще сидел в ярко освещенном заведении, где были столики с четырьмя стульями вокруг каждого и рядом, под открытым небом, площадка для танцев, по которой сейчас разгуливали выпи. Лицо его было в пятнах губной помады, и, хотя он был не в силах подняться с места, он думал о том, что хорошо было бы лечь в одну постель с двумя женщинами сразу. Расплатиться с хозяином ему было нечем, и он оставил в залог часы, пообещав уплатить все на другой день. Позже, лежа посреди улицы, он почувствовал, что с него снимают ботинки, но ради них ему не хотелось расставаться с самым прекрасным сном в его жизни. Женщины, спешившие к утренней мессе, боялись на него смотреть: они думали, что он мертв.
   Непогода пришла в воскресенье после мессы. Ночь была очень душная, и еще утром никто не думал, что сегодня может пойти дождь. Не успели мы, женщины, выйти из церкви и раскрыть зонты, как подул тугой темный ветер, который одним мощным порывом смел и закружил пыль и сухую майскую кору. Кто-то рядом со мной сказал:
   -- Будет дождь.
   А я уже это знала. Почувствовала, когда мы вышли на паперть и меня вдруг пронизала дрожь от ощущения какой-то вязкости внутри. Мужчины заспешили к ближайшим домам, одной рукой придерживая сомбреро, другой -прикрывая лицо платком от поднятого ветром облака пыли. А потом хлынул дождь, и небо, серое и студенистое, заколыхалось совсем близко, над самыми нашими головами.
   Остаток утра мы с мачехой провели, сидя в галерее, довольные, что дождь оживит розмарин и туберозы, изнывающие от жажды в своих ящиках после семи месяцев летнего зноя с его раскаленной пылью. В полдень земля перестала блестеть, и свежий, бодрящий запах дождя и розмарина смешался с запахом взрыхленной почвы, вновь пробуждающихся растений. Во время обеда отец сказал:
   -- В мае дождь -- значит, засухи не будет.
   Мачеха, улыбающаяся, словно пронизанная светящейся нитью нового времени года, сказала мне:
   -- То же самое и в проповеди говорилось.
   И мой отец улыбнулся, и пообедал с аппетитом, и даже посидел потом в галерее -- было видно, что ему хорошо. Он сидел молча, с закрытыми глазами, но не спал, а как будто грезил наяву.
   Дождь лил весь день, не усиливаясь, но и не затихая. Звук воды, падающей на землю, был монотонным и спокойным, казалось, что мы весь день едем на поезде. Но мы даже не заметили, как глубоко дождь проникает в наши чувства. На рассвете в понедельник, когда мы затворили дверь, чтобы укрыться от резкого, стылого холодка, которым тянуло из патио, наши души уже наполнились дождем доверху. А позже, утром -- потекло через край. Мы с мачехой снова смотрели на наш сад. Бурая и твердая майская земля превратилась за ночь в темное вязкое месиво, похожее на дешевое мыло. Между цветочными ящиками бежали быстрые ручейки.
   -- Теперь уж они напились досыта, -- сказала мачеха.
   И я увидела, что она больше не улыбается и ее вчерашнее оживление сменилось серьезностью и усталостью.
   -- Наверно, -- сказала я, -- надо, чтобы работники на время дождя перенесли их в коридор.
   Так и сделали, а дождь все рос и рос огромным деревом над другими деревьями. Отец сел на то же место, где сидел в воскресенье после обеда, но ни словом не упомянул о дожде, а сказал только:
   -- Плохо спал эту ночь, проснулся ни свет ни заря от боли в пояснице.
   И остался сидеть там, у самой решетки, положив вытянутые ноги на стул, повернувшись лицом к пустому саду. Только днем, отказавшись от обеда, отец подал голос:
   -- Похоже, что этот дождь никогда не кончится.
   И я вспомнила месяцы жары. Вспомнила август, нескончаемое оцепенение сиест, когда мы умирали под бременем томительных часов в одежде, облепившей потное тело, а снаружи доносилось глухое и назойливое гуденье этих часов, которым не было конца. Я смотрела на мокрые стены -- щели между досками стали шире. Смотрела на наш маленький сад, впервые пустой, и на куст жасмина у стены сада -- память о моей матери. Смотрела на отца, который сидел в качалке, подложив под больную спину подушку, и его печальные глаза, заблудившиеся в лабиринте дождя. Я вспомнила августовские ночи, в чьем наполненном чудесами молчании не слышишь ничего кроме скрипа планеты, тысячелетиями вращающейся вокруг своей заржавелой, несмазанной оси. И вдруг меня охватила невыносимая печаль.
   Дождь лил весь понедельник. Такой же, как накануне. Но потом стало казаться, будто он какой-то другой, потому что в моем сердце происходило теперь что-то иное и очень горькое. Я сидела вечером в галерее, и голос рядом сказал:
   -- Какой тоскливый этот дождь.
   Даже не повернув головы, я поняла, что это сказал Мартин. Я знала, что он говорит это, сидя около меня, говорит все тем же холодным, безучастным голосом, который ничуть не изменился после того хмурого декабрьского утра, когда он стал моим мужем. С тех пор прошло пять месяцев, теперь я ждала ребенка, и Мартин тут, рядом, говорил про тоскливый дождь.
   -- А по-моему, не дождь тоскливый, -- возразила я. -- Тоску наводят пустой сад и эти бедные деревья, которые не могут уйти.
   Сказав это, я повернула голову, чтобы посмотреть на Мартина, но его уже не было, и только чуть слышный голос прошелестел:
   -- Похоже, что дождь решил никогда не кончаться.
   И когда я посмотрела, откуда слышится этот голос, я увидела рядом только пустой стул.
   На рассвете во вторник мы увидели в саду корову. Она стояла понурив голову, увязнув в грязи, и в своей суровой и упрямой неподвижности казалась холмом из глины. Все утро работники палками и камнями пытались прогнать ее из сада, но корова не двигалась с места, суровая, неприступная, с копытами, увязнувшими в грязи, и с огромной, униженной дождем головой. Работники не оставляли ее в покое до тех пор, пока терпение отца не истощилось.
   -- Оставьте ее, -- сказал он им. -- Сама пришла, сама и уйдет.
   После полудня от сырости стало трудно дышать и начало щемить сердце. Свежесть раннего утра быстро превращалась во влажную вязкую духоту. Температура была ни высокая, ни низкая -- температура озноба. Ноги в туфлях потели. Трудно было решить, что неприятнее -- когда кожа открыта или когда она соприкасается с одеждой. Все в доме затихло. Мы сидели в галерее, но уже не смотрели на дождь, как в первый день, не слышали шума падающей воды, не видели ничего, кроме очертаний деревьев в тумане, в этот безнадежный тоскливый вечер, оставлявший на губах такой же привкус, с которым просыпаешься после того, как увидишь во сне незнакомого тебе человека. Я вспомнила, что сегодня вторник, и подумала о близнецах из приюта святого Иеронима -- слепых девочках, которые каждую неделю приходили к нам петь простые песни, жалостные от горького и беззащитного чуда их голосов. Сквозь шум дождя мне слышалась песенка слепых близнецов, и я представила себе, как они сидят на корточках в своем приюте и дожидаются, когда дождь кончится и они смогут пойти петь. "Сегодня близнецы не придут, -- думала я, -- и в галерее после сиесты не появится нищенка, выпрашивающая каждый вторник веточку мяты".
   В этот день порядок трапез нарушился. В час сиесты мачеха дала всем по тарелке простого супа с куском заплесневелого хлеба, а до этого мы не ели с вечера понедельника -- и с того же самого времени мы, наверно, перестали думать. Парализованные, одурманенные дождем, мы покорно и смиренно подчинились буйству стихии. Только корова вдруг зашевелилась вечером: внезапно ее нутро сотряс глухой рев, и ноги увязли в грязи еще глубже. Потом она застыла на полчаса -- словно была уже мертвая, но не падала, потому что привыкла быть живой, привыкла стоять под дождем в одном положении, и стояла до тех пор, пока тяжесть ее тела не перевесила эту привычку. И тут ее передние ноги подогнулись; зад, блестящий и темный, был все еще поднят в последнем предсмертном усилии, морда, с которой текла слюна, погрузилась в темную жижу, и в медленной, безмолвной, исполненной достоинства церемонии смерти корова поддалась наконец тяжести собственного тела.
   -- Вот до чего дошло! -- произнес кто-то у меня за спиной.
   Я повернулась посмотреть, кто это, и увидела на пороге нищенку, приходившую но вторникам: несмотря на непогоду, она пришла, как обычно, попросить веточку лимонной мяты.
   Может быть, в среду я бы уже свыклась с этой дарящей жутью, если бы не увидела, войдя в гостиную, что стол подвинут к стене и на него нагромождена вся мебель, а у противоположной стены, на сооруженном в ночь помосте, cтoят баулы и ящики с домашней утварью. Зрелище это вызвало во мне пугающее ощущение пустоты. За ночь что-то произошло. В доме царил беспорядок: работники, голые по пояс и босые, с закатанными до колен штанами, перетаскивали мебель. В выражении их лиц, в усердии, с которым они работали, угадывалась ненависть подавленного бунтарства, вынужденного и унизительного подчинения дождю. Я двигалась без смысла, без цели. Мне казалось, что я болотистый, безысходно печальный луг, заросший мхами, лишайниками и мягкими, осклизлыми грибами, всей этой отвратительной флорой сырости и мрака. Я стояла в гостиной, созерцая раздирающую душу картину нагроможденной на стол мебели, когда услышала голос мачехи: она предупреждала, что я могу получить воспаление легких. Только тогда я заметила, что вода доходит мне до щиколоток, что она разлилась по всему дому и пол покрыт толстым слоем вязкой и мертвой воды.
   В полдень еще только рассветало, а к трем часам пополудни снова наступила ночь, болезненная и ранняя, все с тем же медленным, монотонным и безжалостным ритмом дождя в патио. Из молчания работников, которые сидели, подобрав ноги, на стульях вдоль стен, покорные и бессильные перед лицом разбушевавшейся стихии, выросли преждевременные сумерки, тихие и скорбные. Именно тогда начали приходить новости с улицы. Никто не приносил их в дом -- они приходили сами, точные, непохожие одна на другую, словно несомые жидкой грязью, которая волокла по улицам предметы домашнего обихода, всевозможные вещи, следы какой-то далекой катастрофы, мусор и трупы животных. Прошло два дня, прежде чем в доме стали известны события воскресенья, когда дождь казался еще предвестником поры, посланной самим провидением, -- и в среду новости об этих событиях словно втолкнула к нам сама непогода. Стало известно, что вода проникла внутрь церкви и та может скоро рухнуть. Кто-то, кому и знать это было незачем, вечером сказал:
   -- Поезд с понедельника не может пройти по мосту -- похоже, что река смыла рельсы.
   И еще стало известно, что с постели исчезла больная женщина, а теперь ее тело обнаружили плавающим в патио.
   Охваченная ужасом, загипнотизированная ливнем, я села, поджав под себя ноги, в кресло-качалку и устремила взгляд во влажный, полный смутных предчувствии мрак. В дверном проеме с лампой в вытянутой вверх руке и с высоко поднятой головой появилась мачеха. Она казалась каким-то давно знакомым призраком, не вызывающим страха, потому что я разделяю с ним его сверхестественность. Все так же, с высоко поднятой головой и лампой в вытянутой вверх руке, она, шлепая по воде в галерее, подошла ко мне.
   -- Надо молиться, -- сказала она.
   И я увидела ее лицо, сухое и потрескавшееся, словно она вышла только что из могилы или создана из материи иной, нежели человеческая. Она стояла передо мной с четками в руке и говорила:
   -- Надо молиться: вода размыла могилы, и несчастные покойники плавают по кладбищу.
   По-видимому, я проспала этой ночью совсем немного, а потом проснулась, испуганная резким и острым запахом -- таким, какой исходит от разлагающихся трупов. Я стала изо всей силы трясти Мартина, храпевшего возле меня.
   -- Не чувствуешь? -- сказала я.
   И он спросил: -- Что?
   -- Запах, -- сказала я. -- Наверно, это трупы плавают по улицам.
   Мысль об этом повергла меня в ужас, но Мартин отвернулся к стене и пробормотал хриплым и сонным голосом:
   -- Да брось ты свои выдумки! Беременным женщинам всегда что-нибудь мерещится.
   На рассвете в четверг запахи пропали и исчезло различие между далеким и близким. Представление о времени, уже нарушенное накануне, утратилось окончательно. Четверга не было, вместо него было нечто физически ощутимое и студенистое, что нужно было раздвинуть руками для того, чтобы пролезть в пятницу. Мужчины и женщины стали неразличимы. Отец, мачеха, работники были теперь фантастическими раздувшимися телами, двигающимися в трясине дождя. Отец сказал мне:
   -- Не уходи отсюда, пока я не вернусь и не расскажу тебе, что происходит.
   Голос его был далекий и неверный, и, казалось, что воспринимаешь его не слухом, а осязанием -- единственным чувством, которое еще оставалось.
   Но отец не вернулся: он заблудился во времени. И когда пришла ночь, я позвала мачеху и попросила ее проводить меня в спальню. Ночь я проспала крепким и спокойным сном. На другой день все оставалось прежним -- лишенным цвета, запаха, ни холодным, ни теплым. Проснувшись, я перелезла с постели на стул и замерла: что-то говорило мне, что какая-то часть моего сознания еще не проснулась. Вдруг я услышала гудок, долгий и печальный гудок поезда, спасающегося бегством от непогоды. "Наверно, где-нибудь дождь кончился", -подумала я, и, словно отвечая на мою мысль, голос у меня за спиной произнес: