Тем, кто навещал вдову в эти дни, она давала много оснований думать, что потеряла рассудок. На самом же деле таким ясным, как теперь, разум ее не был еще никогда. Новые массовые убийства по политическим мотивам пока еще не начались, а она уже стала проводить пасмурные октябрьские утра, сидя у окна своей комнаты, жалея мертвых и думая, что, не пожелай бог отдохнуть в день седьмой, у него было бы время для того, чтобы сделать мир более совершенным.
   -- Ему надо было воспользоваться тем днем, тогда бы в мире не было стольких недоделок, -- говорила она. -- В конце концов для отдыха у него оставалась вечность.
   Для нее со смертью мужа не изменилось ничего, за одним-единственным исключением: прежде, при его жизни, для мрачных мыслей у нее была причина.
   В то время как вдова Монтьель чахла, снедаемая отчаяньем, сеньор Кармайкл пытался предотвратить катастрофу. Дела шли из рук вон плохо. Освободившийся теперь от страха перед Хосе Монтьелем, путем террора захватившим в округе монополию на всю торговлю, городок мстил. В ожидании покупателей, которые так и не появлялись, прокисало в огромных кувшинах, нагроможденных в патио, молоко, бродил в бурдюках мед и тучнели черви, обжираясь сыром на темных полках кладовой. Хосе Монтьель, в своей усыпальнице с электрическим освещением и архангелами под мрамор, теперь получал сполна за шесть лет убийств и произвола. Никому за всю историю страны не доводилось так разбогатеть в столь короткое время. Когда в городок приехал первый алькальд, назначенный диктатурой, Хосе Монтьель был осмотрительным сторонником всех режимов, сменявшихся до этого, и проводил дни, сидя в одних трусах у дверей своей крупорушки. Какое-то время его даже считали человеком, во-первых, везучим, а во-вторых, благочестивым, потому что он обещал во всеуслышание, если выиграет в лотерею, пожертвовать церкви большую, в человеческий рост, статую святого Иосифа, своего тезки, и две недели спустя, получив шестикратный выигрыш, выполнил свое обещание. Обутым его впервые увидели в день, когда прибыл новый алькальд, полицейский сержант, нелюдимый левша, получивший приказ ликвидировать окончательно оппозицию. Хосе Монтьель начал с того, что стал его тайным осведомителем. Этот скромный коммерсант, спокойный толстяк, не вызывавший в людях ни малейших подозрений, подходил к своим политическим противникам по-разному, в зависимости от того, богатые они были или бедные. Бедных полиция расстреливала на площади. Богатым давали двадцать четыре часа на то, чтобы они покинули городок. Планируя бойню, Хосе Монтьель проводил целые дни, запершись с алькальдом в своем невыносимо душном кабинете, а его супруга в это время оплакивала мертвых. Когда алькальд выходил из кабинета, она преграждала мужу путь. "Это не человек, а зверь, -- говорила она. -Используй свои связи в правительстве, добейся, чтобы это чудовище перевели от нас в другое место -- ведь он не оставит в городке в живых ни одного человека". И Хосе Монтьель, у которого в те дни дел и так было выше головы, отстранял ее, даже не взглянув, и говорил: "Перестань идиотничать". На самом деле заинтересован он был не столько в смерти бедняков, сколько в изгнании богачей. Этим последним алькальд дырявил пулями двери и назначал срок, в течение которого им надлежит уехать из городка, и тогда Хосе Монтьель скупал у них скот и землю по цене, которую он же сам и назначал. "Не будь простофилей, -- говорила ему жена. -- Ты разоришься, им помогая, и, хотя только тебе они будут обязаны тем, что не умерли на чужбине от голода, благодарности от них все равно ты никогда не дождешься". И Хосе Монтьель, у которого теперь не оставалось времени даже на то, чтобы улыбнуться ее наивности, отстранял жену и говорил: "Иди к себе в кухню, и не приставай ко мне больше".
   Так меньше чем за год была ликвидирована оппозиция, Хосе Монтьель стал самым богатым и могущественным городке человеком. Он отправил дочерей в Париж, выхлопотал для сына должность консула в Германии и занялся окончательным упрочением своей власти. Но плодами преступившего все пределы и законы богатства наслаждаться ему пришлось меньше шести лет. После того как исполнилась первая годовщина его смерти, вдова, слыша скрип лестницы, твердо знала, что скрипит та под тяжестью очередной дурной вести. Приносили их всегда под вечер. "Опять напали разбойники, -- говорили вдове. -- Вчера угнали пятьдесят голов молодняка". Кусая ногти, вдова сидела неподвижно в качалке и ничего не ела -- пищей ей служило отчаянье. "Я предупреждала тебя, Хосе Монтьель, -- повторяла она, обращаясь к покойному, -- от жителей этого городка благодарности не дождешься. Ты еще не успел остыть в своей могиле, а уже все от нас отвернулись".
   В дом никто больше не приходил. Единственным человеком, которого она видела за эти бесконечные месяцы дождя, что лил и лил не переставая, был добросовестный и неутомимый сеньор Кармайкл, всегда заходивший в дом с раскрытым зонтиком. Дела не поправлялись. Сеньор Кармайкл уже написал несколько писем сыну Хосе Монтьеля. В них он намекал, что было бы как нельзя более ко времени, если бы тот приехал и взял ведение дел в свои руки; сеньор Кармайкл позволил себе даже выразить некоторое беспокойство по поводу здоровья его матери. Но ответы на эти письма были уклончивы. В конце концов сын Хосе Монтьеля откровенно признался: не возвращается он из страха, что его могут убить. Тогда сеньор Кармайкл был вынужден сообщить вдове, что она на грани полного разорения.
   -- Не совсем так, -- возразила она. -- Сыра и мух мне девать некуда. И вы берите себе все, что вам может пригодиться, а мне дайте умереть спокойно.
   После этого разговора ничто больше не связывало ее с внешним миром, кроме писем, которые она отправляла дочерям в конце каждого месяца. "На этом городке лежит проклятие, -- убежденно писала им она. -- Не возвращайтесь сюда никогда, а обо мне не беспокойтесь: чтобы быть счастливой, мне достаточно знать, что вы счастливы". Дочери отвечали ей по очереди. Их письма были всегда веселые, и чувствовалось, что писали их в теплых и светлых помещениях и что каждая из девушек, когда, задумавшись о чем-нибудь, останавливается, видит себя отраженной во многих зеркалах. Дочери тоже не хотели возвращаться. "Здесь цивилизация, -- писали они. -- А там, у вас, условия для жизни неблагоприятные. Невозможно жить в дикой стране, где людей убивают из-за политики". На душе у вдовы, когда она читала эти письма, становилось легче, и после каждой фразы она одобрительно кивала головой.
   Как-то раз дочери написали ей о мясных лавках Парижа. Они рассказывали о том, как режут розовых свиней и вешают туши у входа в лавку, украсив их венками и гирляндами из цветов. В конце почерком, не похожим на почерк дочерей, было приписано: "И представь себе, самую большую и красивую гвоздику свинье засовывают в зад". Прочитав эту фразу, вдова Монтьель улыбнулась, впервые за два года. Не гася в доме свет, она поднялась к себе в спальню и, прежде чем лечь, повернула электрический вентилятор к стене. Потом, достав из тумбочки около кровати ножницы, рулончик липкого пластыря и четки, она заклеила себе воспалившийся от обкусыванья большой палец на правой руке. После этого она начала молиться, но уже на второй молитве переложила четки в левую руку: через пластырь зерна плохо прощупывались. Откуда-то издалека донеслись раскаты грома. Вдова заснула, уронив голову на грудь. Рука, которая держала четки, сползла по бедру вниз, и тогда она увидела сидящую в патио Великую Маму; на коленях у нее была расстелена белая простыня и лежал гребень -- она давила вшей ногтями больших пальцев. Вдова Монтьель спросила ее:
   -- Когда я умру? Великая Мама подняла голову.
   -- Когда у тебя начнет неметь рука.
   Сенатору Онесимо Санчесу оставалось жить шесть месяцев и одиннадцать дней, когда он встретил женщину всей своей жизни. Он встретил ее в Виррейском Розарии, двуликой деревушке, которая ночами служила тайной гаванью бойким судам контрабандистов, а при дневном свете являла собой самый убогий уголок пустыни на берегу унылого моря, уголок настолько захолустный, что нельзя было и предположить существование в нем девушки, способной круто изменить судьбу. Даже название деревни походило на скверную шутку, потому что единственную розу, которую в ней когда-либо видели, привез сам Онесимо Санчес, в тот день, когда повстречал Лауру Фарино.
   Каждые четыре года деревушка становилась обязательным пунктом в предвыборной кампании сенатора. В тот день, как и всегда прежде, в деревню с раннего утра начали прибывать фургоны его агитационной команды. Чуть позднее грузовики доставили в Виррейский Розарий специально нанятых индейцев, которых сенатор возил с собой для заполнения площадей и улиц во время его выступлений. А незадолго до одиннадцати, под аккомпанемент музыки и фейерверков, в сопровождении эскорта, прибыл правительственный автомобиль цвета земляничного напитка. Сенатор Санчес сидел, невозмутимый и моложавый, в прохладе автомобиля, но стоило открыть дверцу, как горячее дыхание пустыни обожгло его кожу, а рубашка из натурального шелка мгновенно стала мокрой. Сенатор почувствовал себя вдруг постаревшим, и разбитым, и одиноким, как никогда. Ему только что исполнилось сорок два года, он блестяще окончил курс в Геттингене, по специальности инженер-металлург, и с тех пор постоянно, хотя и несколько поверхностно, изучал классических латинских авторов в скверных переводах. Он был женат на блистательной немке, у него было пятеро детей, и все они были счастливы вместе, а он среди них чувствовал себя самым счастливым, вплоть до того дня, когда три месяца назад ему объявили, что он умрет к следующему Рождеству.
   Пока завершались приготовления к митингу, сенатору удалось немного отдохнуть в специально отведенном для него доме. Перед тем как лечь, он положил в воду живую розу, путешествующую с ним через пустыню, и позавтракал диетическими зернами - он всегда возил их с собой, чтобы избегать традиционно пережаренного жаркого из козлятины, которое ему преподносили на всем протяжении пути. Не дожидаясь положенного часа, принял несколько болеутоляющих пилюль, чтобы их действие началось раньше, чем к нему придет боль. Поставив электрический вентилятор вплотную к плетеному гамаку, он растянулся в тени, дыша ароматом розы и сосредоточиваясь на том, чтобы не думать о смерти во время сна. Никто, кроме медиков, не знал, что он приговорен, и он скрывал свои изнуряющие боли не из тщеславия, а скорее из стыдливости.
   Он полностью владел собой, когда в три часа дня вновь появился на людях, отдохнувший и свежий, в плотных льняных брюках и рубашке с нарисованными цветами, ободренный действием болеутоляющих пилюль. Вероломная смерть, разрушающая его изнутри, проявила себя лишь в том, что, поднявшись на трибуну, он почувствовал странное презрение к тем, кто теснился внизу, надеясь пожать его руку, и не испытал, как обычно, жалости к толпе босых индейцев, с трудом выносящих раскаленный булыжник площади. Движением руки, почти гневным, он остановил аплодисменты и начал говорить, без жестов, устремив глаза на вздыхающее от жары море. Его глубокий голос, подчеркнутый отмеренными паузами, напоминал спокойное движение могучих вод; но слова, заученные наизусть и многократно повторенные, казалось, приходили ему в голову не ради правды, а лишь для того, чтобы опровергнуть фаталистическую сентенцию четвертой книги Марка Аврелия.
   - Мы находимся здесь, чтобы заставить покориться природу, - начал он, не веря ни одному своему слову. - Мы больше не желаем быть пасынками у своей отчизны, пасынками, забытыми богом в этом царстве засухи и жажды, жалкими изгоями на своей собственной земле. Мы другие теперь, сеньоры и сеньорины, мы великие и счастливые!
   Это были лозунги предвыборного фарса сенатора. Пока он говорил, помощники подбрасывали вверх пригоршни бумажных птичек, которые обретали в воздухе жизнь, кружились над дощатой трибуной и улетали к морю. Другие тем временем доставали из фургонов театральные деревья с войлочными листьями и за спиной толпы втыкали их в отравленную селитрой землю. Они вытащили и начали устанавливать картонный фасад с фальшивыми домами из красного кирпича и застекленными окнами, который должен был прикрыть убогие лачуги, окружавшие площадь.
   Сенатор продолжил свою речь двумя пространными цитатами на латыни, давая возможность развернуться этому балагану. Он пообещал слушателям дождевальные машины, переносные инкубаторы для съедобных морских животных, чудодейственные бальзамы, заставляющие расти на каменистых почвах овощи и анютины глазки на окнах. Убедившись, что строительство придуманного им мира закончилось, он указал на него пальцем.
   - Вот такими мы будем, сеньоры и сеньорины, - прокричал он. Смотрите! Вот такими мы будем!
   Толпа обернулась. Океанский корабль из раскрашенной бумаги, который был выше самого высокого из домов искусственного города, проплывал по улице. И никто, кроме сенатора, не заметил, что частые установки, разборки и перевозки с одного места на другое изрядно потрепали этот фальшивый рай, сделав его почти таким же тусклым, пропыленным и потраченным непогодой, как и сам Виррейский Розарий.
   Первый раз за двенадцать лет Нельсон Фарино не вышел приветствовать сенатора. Он прослушал его речь, лежа в гамаке под навесом из свежесрубленных листьев, между обрывками послеполуденного сна. Навес и дом Фарино смастерил собственными руками, так же как некогда собственными руками он по-аптекарски хладнокровно расчленил труп своей первой жены. Из тюрьмы в Кайенне он сбежал и вновь появился в Виррейском Розарии пассажиром судна, груженного безобидными красными попугаями ара. Он объявился в компании очень красивой и порочной негритянки, которую подцепил в Парамарибо и которая родила ему дочь. Негритянке не пришлось разделить участь своей предшественницы, чьи куски послужили удобрением для маленького огородика цветной капусты, - она умерла своей смертью некоторое время спустя и была похоронена на местном кладбище, под своим голландским именем. Дочь унаследовала от матери грациозность и цвет кожи, а от отца - желтые, всегда удивленные глаза, так что Фарино не без основания предполагал, что растит у себя в доме самую красивую женщину на свете.
   В первую же предвыборную кампанию, едва увидев Онесимо Санчеса, Нельсон Фарино попросил сенатора сделать ему фальшивое удостоверение личности, которое бы избавило его от опасных взаимоотношений с правосудием. Сенатор любезно, но твердо отказал. Фарино не сдался и в течение нескольких лет при всяком удобном случае под разными предлогами подсовывал сенатору свою просьбу. Ответ был одним и тем же. На этот раз Фарино не стал даже вылезать из гамака, с грустью думая о том, что ему придется заживо сгнить в этом раскаленном логове пиратов. Когда раздались заключительные аплодисменты, он вытянул шею и поверх кольев, ограждающих палисадник, увидел обратную сторону сенаторского фарса: спрятанных в пароходном чреве помощников, подпорки зданий и каркасы фальшивых деревьев. Всю скопившуюся злость он вложил в единственный плевок.
   - Merde! (Дерьмо!) - сказал он. - C'est le Blacaman de la politiqie! (Гнусный шарлатан!)
   После выступления, как обычно, сенатор обошел деревенские улицы, окруженный музыкой и ракетами и осаждаемый со всех сторон жителями, которые изливали ему свои невзгоды. Сенатор слушал всех доброжелательно и находил способ утешить каждого, не принимая, впрочем, на себя обременительных обязательств. Женщине, взобравшейся на крышу вместе с малолетними детишками, удалось перекричать людской гомон и шум фейерверка.
   - Я не прошу многого, сенатор, - заявила она. - Всего лишь осла, чтобы возить воду из колодца Аоркадо.
   Сенатор благосклонно оглядел шестерых ее исхудалых сыновей.
   - А что твой муж? - спросил он.
   - Он уехал искать счастья на остров Аруба, - ответила женщина. - А нашел красотку, из тех, что украшают свои зубки бриллиантами.
   Толпа встретила ее слова хохотом.
   - Хорошо, - согласился сенатор. - Осел у тебя будет.
   И спустя некоторое время помощник приволок в дом женщины вьючного осла, на боках которого несмываемой краской был написан один из лозунгов предвыборной кампании, чтобы никто не забыл, что осла подарил сенатор.
   За время недолгого шествия по улице сенатор успел совершить множество маленьких добрых дел, он даже поднес ложку лекарства одному больному, который специально упросил вынести его кровать на порог дома, чтобы не пропустить торжественную процессию. На последнем перекрестке сенатор увидел поверх частокола Нельсона Фарино в гамаке и нашел, что тот сильно сдал за последние годы.
   - Как поживаете? - с вежливым безразличием приветствовал его сенатор.
   Фарино перевернулся в гамаке и погрузил сенатора в печальный янтарь своего взгляда.
   - Moi, vous savez (Вы сами знаете, как), - ответил он.
   Привлеченная разговором, в патио вышла дочь Нельсона Фарино. В простом крестьянском халатике, с лицом, намазанным кремом от солнца, и безвкусными безделушками, вплетенными в волосы, но, увидев ее, сенатор понял, что более красивой женщины не может существовать на всем свете. У него перехватило дыхание.
   - Черт побери! - проговорил он. - Только господь бог мог додуматься до такой дьявольской красоты!
   Той же ночью Нельсон Фарино как мог нарядил свою дочь и отправил ее к сенатору. Охранники с карабинами, клевавшие носами от жары, усадили ее дожидаться на единственный стул в приемной сенаторского дома.
   Сенатор находился в соседней комнате, в обществе отцов Виррейского Розария, которых созвал, чтобы высказаться без обиняков, чего не мог позволить себе на выступлении перед толпой. Отцы Виррейского Розария были в точности такими же, как отцы всех прочих деревень пустыни, сенатор смотрел на них с отвращением и заученно произносил слова, которые ему приходилось повторять на подобных собраниях каждый раз. Рубашку его насквозь пропитал пот, и он пытался сушить ее прямо на теле горячей струёй от электрического вентилятора.
   - Нас с вами не осчастливишь видом бумажных птичек, - говорил он. Вы, так же как и я, прекрасно понимаете, что день, когда в этом зловонном козлятнике появятся цветы и деревья, а в водоемах вместо козявок начнут плавать золотые рыбки, станет последним нашим днем здесь. Не так ли?
   Ему никто не возражал. Произнося слова, сенатор выдернул из календаря картинку и сложил ее в виде большой бумажной бабочки. Он бездумно пустил бабочку в струю бегущего воздуха, и та, покружившись по комнате, вылетела в приотворенную дверь. Сенатор говорил властно и с раздражением, каждую минуту ощущая живущую внутри смерть.
   - А раз так, - продолжал он, - нет необходимости повторять вам очевидную истину: мое переизбрание выгоднее вам, чем мне самому, потому что я готов еще терпеть протухшую воду в колодцах и пот индейцев, а в придачу и всех вас.
   Лаура Фарино увидела бумажную бабочку, вылетевшую из дверей. Она оглянулась вокруг - охранники спали, обхватив руками оружие. Описав несколько кругов, картинка развернулась и, распластавшись, прилипла к стене. Лаура попыталась отковырнуть ее ногтем, но охранник, потревоженный раздавшимися в соседней комнате аплодисментами, остановил ее.
   - Не оторвешь, - сказал он сквозь сон. - Она нарисована на стене.
   Лаура села на свое место, и как раз в это время все собравшиеся стали расходиться. Сенатор провожал гостей с порога своей комнаты, положив руку на дверной запор, и, когда передняя опустела, заметил Лауру Фарино.
   - А ты зачем здесь?
   - C'est de la part de mon pйre (Я насчет своего отца), - робко проговорила она.
   Сенатор понял. Он с сомнением оглядел дремлющую охрану, а затем испытующе - Лауру Фарино, чья неправдоподобная красота, казалось, была более могущественной, чем притаившаяся в нем боль. И понял, что близкая смерть готова списать любой его грех.
   - Входи, - сказал он.
   В дверях комнаты Лаура застыла, очарованная: тысячи банковских билетов плавали в воздухе, порхая, как мотыльки. Сенатор выключил вентилятор, и банкноты, лишившись поддержки потока, опустились на пол.
   - Вот видишь, - улыбнулся он. - Даже дерьмо может летать.
   Лаура, как школьница, опустилась на табурет. У нее была упругая гладкая кожа, того густого солнечного цвета, какой имеет сырая нефть, волосы, напоминающие гриву молодой кобылицы, и огромные глаза, свечение которых было более загадочным, чем свет луны. Сенатор проследил за ее взглядом и увидел цветок, уже заметно пожухший от содержащейся в воде селитры.
   - Это роза, - сказал он.
   - Да, - отозвалась Лаура, и лицо ее стало растерянным. - Я видела такие в Риоаче.
   Говоря о розах, сенатор опустился на походную кровать и принялся расстегивать пуговицы рубашки. Пиратская татуировка - пронзенное стрелой сердце - обнажилась слева на груди. Он бросил промокшую рубашку на пол и попросил Лауру помочь ему с ботинками.
   Лаура опустилась на колени перед кроватью. Пока она возилась со шнурками, сенатор разглядывал ее с пристальной задумчивостью, размышляя о том, кому из них двоих эта встреча принесет несчастье.
   - Ты еще ребенок, - сказал он.
   - Вовсе нет, - возразила она. - В апреле мне исполнится девятнадцать. Сенатор пошевелился.
   - Какого числа?
   - Одиннадцатого, - сказала она. Сенатор почувствовал себя свободнее.
   - Мы оба Овны, - сказал он и добавил, улыбаясь: - Это знак одиночества.
   Лаура не отреагировала на его слова, потому что никак не могла решить, что следует делать с ботинками. В свою очередь, и сенатор находился в нерешительности, потому что, как это ни странно, не имел опыта в случайно возникающих связях и смутно сознавал, что эта его любовь замешана на чьих-то гнусных намерениях. Чтобы выиграть время и еще раз обо всем подумать, он сжал Лауру коленями, обнял ее за талию и откинулся на спинку кровати. Тут он понял: она совершенно голая под платьем, уловил неясный запах горного животного, испускаемый ее телом, и почувствовал трепещущее от испуга сердце и выступивший на ее коже прохладный пот.
   - Нас никто не любит, - вздрогнув, сказал он. Лаура хотела что-то ответить, но воздуха ей хватило только на пугливый вздох. Сенатор потянул ее к себе и уложил рядом. Погасил свет, и в наступившей темноте тревожнее запахло розой. Отдавая себя на его милость, Лаура покорно закрыла глаза. Сенатор начал осторожно, едва касаясь, ласкать ее, постепенно распаляясь и скользя рукой все дальше и дальше, но там, где он ожидал найти то, что искал, рука его внезапно наткнулась на препятствие из железа.
   - Что это у тебя?
   - Замок, - испуганно прошептала Лаура.
   - Какая глупость! - воскликнул сенатор, раздосадованный, и устало спросил о том, о чем уже и сам смутно догадался: - А где ключ?
   Лаура почувствовала, что самое трудное осталось позади.
   - Ключ у моего отца. Он сказал, что сразу передаст его вам, если только вы за ним кого-нибудь пришлете, и еще пришлете письменное обещание, что устроите его дело.
   Сенатора передернуло.
   - Французская сволочь! - прошептал он и прикрыл глаза, чтобы на минуту остаться одному и взять себя в руки.
   "ПОМНИ, - всплыла в его голове цитата, - БУДЬ ЭТО ТЫ ИЛИ КТО ДРУГОЙ, КАЖДОГО ОЖИДАЕТ СМЕРТЬ, И ДАЖЕ ИМЕНИ ВАШЕГО СКОРО НЕ ОСТАНЕТСЯ НА ЗЕМЛЕ".
   Сенатор дождался, пока уймется дрожь в пальцах.
   - Скажи мне вот что, - попросил он. - Что говорят обо мне люди?
   - Правду?
   - Правду.
   - Ладно, - Лаура осмелела. - Люди говорят, что вы хуже других, потому что вы не такой, как все.
   Сенатор не удивился. Он долго молчал, смежив веки, а когда разлепил их, у него был вид человека, долго блуждавшего в глубинах подсознания.
   - Какого черта, - сказал он. - Передай своему скотине отцу, что я улажу его дело.
   - Я могу сама сходить за ключом, если хотите, - предложила Лаура.
   Сенатор остановил ее.
   - Бог с ним, с ключом, - сказал он. - Полежи немного со мной. Так хочется, чтобы кто-то был рядом, когда ты одинок.
   И она устроила его голову у себя на плече и замерла, глядя на благоухающую розу. Сенатор обхватил ее за талию, зарылся лицом в ее подмышку, в запах горного животного, и отдался наконец страху. Через шесть месяцев и одиннадцать дней ему предстояло умереть, в такой же точно позе, но опозоренному и отвергнутому всеми после скандала, разразившегося из-за Лауры Фарино, умереть одинокому и плачущему от ярости потому, что он умирал вдали от нее.
   Он так скучал, так маялся воскресными вечерами, что наконец решил познакомиться с какой-нибудь девушкой. Пришел в газету и отдал в отдел объявлений такой текст: "Молодой человек 23 лет, 1,72, желает встречаться с девушкой своего возраста. Единственный недостаток: не знаю, что делать по воскресеньям".
   Ждал три дня. В один из этих дней, именно в воскресенье, три часа подряд стоял на углу улицы, тупо глядя на прохожих, и был, в сущности, на грани самоубийства. Однако во вторник получил письмо. От девушки, которая писала, что у нее мягкий душевный характер, что она считает себя идеальной для такого человека, как он, поскольку и ей ужасно тоскливо воскресными вечерами. Он сразу решил, что эта девушка подходит ему как нельзя лучше.
   И тотчас ответил ей. Она тоже написала ему, вложив в конверт свою фотографию. В пятницу, когда приближалось злосчастное воскресенье, которого он уже стал бояться, как грозного призрака, они условились встретиться в кафе именно в это воскресенье. Он явился на первое свидание ровно в час старательно причесанный, в лучшем своем костюме и с журналом в руках, который купил еще в субботу. Она уже ждала его, заметно волнуясь, за дальним столиком. Он узнал ее по фотографии и по тому, с каким жадным вниманием она смотрела на входную дверь.