— Все!
   — Я завтра уезжаю на фронт, — играя желваками, тихо пояснил отец.
   — Ну нет места!
   — Нет? — угрожающе переспросил отец и вытащил из кобуры пистолет. Пассажиры в кузове затихли.
   — Тебе бы на фронте быть, а ты, сволочь, здесь мной командуешь!
   — Да он хромой, — робко вступилась за Пашку какая-то баба из кузова. И тот в доказательство выпрыгнул из кабины и жалко захромал по снегу, выписывая круги.
   Отец сжал челюсти, засунул пистолет в кобуру и, крепко держа мою руку, побрел от стоянки.
   — Вы залазьте, мы потеснимся! — кричали бабы из полуторки нам вслед, но отец не оборачивался и, как мне казалось, глотал слезы.
   Кино вторгалось в мою жизнь даже в эвакуации. Но дорога к нему вела через сельскую электростанцию. Механик дядя Гриша, помнивший еще дореволюционные золотоискательские времена, разогревал паяльной лампой перед пуском, когда привозили солярку, старенький дизель, напевая охальные куплеты: «Папа любит маму, мама любит папу, папа любит чай густой, а мама любит...» и т. д. Потом он тянул вместе с помощником Витькой широченный приводной ремень, одновременно проворачивая ногой маховик. Дизель фыркал, маховик оживал, и механик с помощником живо отскакивали в сторону. Дядя Гриша степенно подходил к двум рубильникам, включал их, и окна в сельских домах и клубе вспыхивали желтыми глазами. Я торчал у двери электростанции с обеда до пуска, иногда дядя Гриша звал меня и позволял поискать в бардачке — помещение за динамо-машиной — изоляторы. Выполнялись эти поручения с удовольствием — копаться в хаосе ненужных деталей было для меня любимым занятием. С гордостью я говорил встречавшим меня маме и бабушке:
   — Был в бардаке!
   Их ужасала моя новая лексика, мама запрещала ходить к дяде Грише, но остановить любопытство было невозможно. Механик пел свое, профессиональное:
   Никогда механикам не дам —
   У механиков железные бока.
   И я тут же перепевал эти строки маме. Наконец, дядя Гриша встретил меня у двери электростанции и заявил, что приходила мать и не хочет, чтобы я здесь появлялся.
   — Ты в клуб иди, — успокоил меня дядя Гриша, заметив, очевидно, плаксивое выражение лица. — Туда человек приехал монтировать кинопередвижку. Тебе будет интересно!
   Киномеханика я застал на коленкоровом диване в клубной бильярдной. Он открыл красные глаза и позвал меня:
   — Ты здешний?
   Я кивнул.
   — Беги в контору и попроси для меня спирту, скажи, язва разыгралась.
   Мне удалось выполнить поручение, и, вернувшись с неполной четвертинкой, я получил доступ туда, где монтировалась передвижка и устанавливалось что-то вроде этажерки, для аппарата. Наконец, привезли кино, и я понял, как оно появляется на белой простыне экрана. В жестяных квадратных коробках лежали круглые банки, а внутри — катушки пленки с маленькими картиночками на них, которые становились огромными, пройдя через увеличительное стекло аппарата.
   Кино ждали. Набился полный зал. На полотне возникли клубы черного дыма и надпись с названием «Иван Грозный». В зале запахло дымом, а потом клубы его повалили из окошечка кинобудки. Я бросился к аппарату и увидел механика, накрывавшего одеялом горящий усилитель.
   Так закончилось уральское знакомство с настоящим кино. Я попытался создать свое, игрушечное: выменял у ребят лупу, вставил ее в ящик из-под посылки, ящик поднимал к свисавшей с потолка лампочке и пытался показывать на стене нарисованные мной на желтом плексигласе картинки.
   Завод Урал-ЗиС в соседнем Миассе построили, и тыл широко праздновал открытие. Летние павильоны уставлялись столами, и рядовые рабочие веселились в этом коллективном гульбище, от которого нам, пацанам, пронырнувшим на пир, доставались маринованные яблоки и помидоры слабо-розового цвета. Начальство гуляло отдельно на дачах над озером, которые странным образом стояли незанятыми даже в пору самого мощного наплыва эвакуированных. Иностранные машины с сигнальными флажками поворотов и тройными хромированными дудками-клаксонами сгрудились у заборов дач под присмотром тут же закусывающих водителей. Из окон и с террас звучали патефоны — козинская «Улыбнися, Маша, ласково взгляни», лемешевская «Тиритамба», утесовское «Му-му». Иногда с террас долетали крики «ура» и звон посуды. И снова патефоны — никакой войны.
   Но к нам в избу война приходила из черной тарелки репродуктора, слабо шептавшей слова диктора о раненых и погибших в очередном сражении. В такие минуты мать становилась на табурет и приникала ухом к бумажному диску, а я снизу следил за ее лицом. Когда она облегченно выдыхала и спускалась на пол, я понимал, что с папой все в порядке.
   От отца приходили письма, иногда с фотографиями, и даже книжки. На одной из них отец написал (это был сборник К. Паустовского «Черное море»):
 
Малышу!
 
Когда войны избудем горе,
Мы по-иному заживем,
Поедем мы на Черно море
Бродить по берегу вдвоем.
 
Папа
   Надпись эта вызвала семейный конфликт в письмах. «Почему вдвоем?» — возмущалась мама, подозревая в стихах потаенный смысл. Отец оправдывался и продолжал делать это, уже приехав на побывку.
   Слали свои фото отцу и мы. Фотографа в округе не было, и на фотогастроли из Миасса приезжала тетка с запоминающейся фамилией Талалай. С треногой, фотоаппаратом — ящиком и набором костюмов — взрослых и детских: клиенты таким образом охорашивались. Но моя мама воспротивилась костюмированию: мало ли кто все это надевал, не хватало вшей завести! Надевали свое, тщательно глаженное-утюженное, нужно было создать самый благополучный вид, чтобы не огорчать папу на войне. Уже тогда я столкнулся с «лакировкой действительности», которая испортила мне много крови позже, во время постановки картин, и выражалась в требованиях начальства заглаживать и утюжить не только костюмы.
   О том, как воюет сам отец там, под Ленинградом, в его письмах не было ни слова, и в мирное время он не любил распространяться на военные темы. Только недавно удалось прочитать книгу генерала Гордона — военного начальника отца — об одном периоде войны и понять, что было к чему: «Я вез для представления командованию 2-й ударной армии майора Г. Марягина, — писал генерал. — Пока мы с Марягиным добирались до штаба армии, я убедился, насколько хорошо мой спутник знает людей в частях. Стоило нам задержаться возле какой-либо колонны, шедшей к переднему краю, как наш корреспондент находил в рядах знакомых ему бойцов и командиров. Впрочем, тут не было ничего удивительного. До прихода в редакцию Марягин был начальником штаба, затем командиром артдивизиона. Он любил свою военную специальность, и мне стоило большого труда уговорить его перейти на газетную работу. Журналист он был опытный... Но что Марягин еще и писатель, мы, откровенно говоря, тогда не знали. После войны он опубликовал несколько книг. Но первые его литературные опыты относятся еще к середине двадцатых годов... Марягин был опытным артиллеристом, знал себе цену, в боевой обстановке разбирался быстро и точно, к опасности относился с презрением. В отношениях с людьми был прям... Марягин бывал грустным, но равнодушным — никогда».
   На фронте наши побеждали — это стало очевидным даже в уральской глубинке: в сторожке при гараже появились два пленных немца. Их никто не охранял — куда убежишь по морозу в горах!
   Местные мужики приходили в сторожку к немцам, миролюбиво угощали их махоркой и обучали вертеть самокрутки. Это возмущало меня — отец на фронте, немцы стреляют в него, а эти — я имел в виду местных невоеннообязанных мужиков — раскуривают с немцами. Но однажды утром Тургояк облетела весть — немец поймал Гальяна. Гальяном звали заведующего гаражом Гальянова. Он ночью подогнал к воротам гаража трехтонку и с сообщниками стал грузить в кузов новый блок мотора, полученный для ремонта развалюхи — полуторки с Урал-ЗиСа. Один из немцев вышел из сторожки по малой нужде и, заметив происходящее, понял, что дело нечисто. Как есть, в кальсонах и исподней рубашке, он побежал к конторе, крича и размахивая руками: «Русски Иван цап-царап!» Гальян уехал, оставив в снегу у гаража блок мотора, но уже в селе его перехватил местный милиционер. В сторожку к немцам повалил народ — махоркой их снабдили надолго. Я как-то по-другому, без опаски, рассматривал пленных, они уже не вызывали прежней ненависти.
   Уральской весной возле снежных, утоптанных и поэтому долго не таявших тропинок появились головки подснежников, а над селом Тургояк зазвенели аккордеоны — война окончилась. Демобилизованные уцелевшие отцы моих одноклассников-первоклассников везли эти сияющие перламутром инструменты домой, как знаки победы. А отец еще служил, и мы тоскливо ждали его возвращения и пропуска обратно, в далекое Орехово-Зуево. Наконец, папа прислал пропуск. Это был пропуск в другой мир, который мне предстояло познать.

Чти отца своего

   Отец заново возник на заснеженном перроне Казанского вокзала, куда мы прибыли из уральской эвакуации. В распахнутой офицерской шинели, с картонной трубочкой в вытянутой руке, которая оказалась мороженым крем-брюле. Трубочка и поцелуи досталась мне, а объятия — маме и бабушке. Я с удовольствием облизывал нееденное до того морозного вечера яство и, поспевая за родителями, слушал отцовский возбужденный рассказ. Комнаты все в том же подмосковном Орехово-Зуеве он добился при помощи военкомата — пришлось жать на то, что он боевой офицер, прошедший всю войну, что он блокадник Ленинграда, а не какой-то там корреспондент, как заявили ему в жилотделе. Комната плохая, в общей квартире на первом этаже, дом первой пятилетки — стены в полтора кирпича, промерзают, но в комнате есть сложенная кирпичная печка — труба выходит в окно. Так что жить пока можно!
   Это «пока» затянулось очень надолго — отец, мама и бабушка вернулись в Москву только в 1961 году. «Пока» было той жизнью, в которую входил демобилизованный майор Марягин Г.А. Судьба неожиданно и кратко улыбнулась ему — беспартийного взяли на работу, и не куда-нибудь — в Совинформбюро. Организацию, сводки которой всю войну были на устах у целого народа. А теперь там мой отец, и не кем-то, он — заведующий отделом литературы. Я, в прямой связи с такой удачей, летом сорок шестого из подмосковной коммуналки перенесся в рай. На Истру. В пионерлагерь Совинформбюро, расположившийся в частных живописных дачах. Лагерем руководила «ночная ведьма» — летчица из эскадрильи ночных бомбардировщиков, красавица, как мне казалось тогда, Герой Советского Союза Сумарокова. С ней, правда, произошел, как любил выражаться мой отец, камуфлет. Звание Героя наша старшая пионервожатая присвоила себе сама, не дождавшись указа, где она в самом деле значилась. Заказала у какого-то ювелира геройскую звезду и носила ее преждевременно. Кто-то вывел красавицу на чистую воду... Ну да это для меня были семечки! Главное — в столовой на закуску к обеду давали паюсную икру, а на третье — пончики с повидлом и компот из сухофруктов. Мои сверстники, дети номенклатурных родителей, знавшие даже размер и рисунок новых купюр задолго — больше чем за полгода — до денежной реформы 47-го года, паюсную икру за еду не считали и пренебрежительно швыряли ее ложками в лицо друг другу.
   В разрешенный родительский день к пионерам прикатили родители на трофейных «опелях» — «капитанах» и «кадетах», сверкающих никелем клаксонов и удивляющих выкидными флажками-поворотниками. Я ждал своих родителей дольше остальных — они добирались паровичком и на попутке. И привезли маленький, в блюдечко, фруктовый торт с цукатами. Во второй приезд отец пообещал на обратном пути, из лагеря в Орехово-Зуево через Москву, сводить меня в ресторан «Аврора», что был на Петровских линиях. Сотрудники официозного Совинформбюро питались по талонам в этом шикарном заведении с хрусталем люстр и мраморными колоннами. Отец полез в карман своего неизменного, заношенного уже френча и предъявил мне талоны, которые он копил для обещанного посещения. Посещение состоялось, я, опять-таки впервые, отведал деликатес — консервы «лосось в томате». На том улыбка судьбы закончилась.
   Отца уволили из Совинформбюро. Почему? В «кадрах» прошла очередная проверка анкет. И выяснилось, что донецкий журнал «Забой», где отец в двадцатые годы был членом редколлегии, — орган троцкистский. Тут стоит остановиться и оглянуться назад.
   На станции Краматорская, что в Донбассе, на улице, что в просторечии звалась «на горище», а по-русски — «нагорной», по соседству жили два подростка: Боря и Жора. Боря Горбатов был сыном пекаря, Жора Марягин — квасовара. Оба увлекались литературой, оба поначалу писали стихи. Горбатов, хоть на пару лет и моложе Жоры, был гораздо шустрее и подвижнее, внедрялся в меняющуюся жизнь без оглядки. При первой возможности, заработав, как было принято, «рабочий стаж» на Старо-Краматорском металлургическом заводе, вступил в комсомол. Мой отец, который там же работал слесарем и младшим металлургом, спросив приятеля, зачем он это сделал, — получил ответ:
   — Не могу без общественной работы, если бы комсомола не было — я бы в Бунд вступил!
   Замечу для людей, не изучавших историю ВКП(б): Бунд — еврейская социал-демократическая организация меньшевистского толка, уже тогда, в двадцатые годы, гонимая властью.
   Комсомольская прыть Бори охладила дружеское расположение отца. Его возмутило не само вступление, а его причина. Вернее, отсутствие идейной причины. Но на заседаниях редколлегии литературно-художественного журнала «Забой», издававшегося в Донбассе, они по-прежнему сидели рядом — их, молодых, подающих надежды, пригласил туда немногим их старше главный редактор журнала писатель Гриша Баглюк — член ЦК комсомола Украины. Отец овладевал прозой. В «Забое» на украинском языке вышла первая часть его романа «Металлурги». Второй части было суждено никогда не увидеть свет — Баглюк позвал к себе отца, плотно притворил за ним дверь и сказал:
   — Меня скоро посадят — журнал считают гнездом троцкизма. Так что ты уезжай куда-нибудь подальше, иначе посадят и тебя как моего друга.
   — Я — не комсомолец даже... — вяло сопротивлялся отец.
   — Посадят всех, кто рядом со мной работал.
   Перед отъездом отец говорил с Горбатовым, тоже собравшимся уезжать:
   — Вот тебе и общественная жизнь в комсомоле, который ты воспевал!
   Горбатов уехал, не попрощавшись. Спасать себя ему пришлось аж в Арктике, куда недосуг было добираться органам за активным Борей — другом троцкиста.
   Баглюка посадили, в лагере в войну он погиб, в пятидесятые — реабилитировали. Вышла даже его книжечка «Легенда о синем зайце». Сын Баглюка, которого когда-то Жора Марягин подбрасывал малюткой к потолку, капитан первого ранга, носивший все время с посадки отца фамилию отчима — иначе его не допускали бы к секретам флота, — пришел к давнему другу отца Марягину советоваться, как вернуть себе отцовскую фамилию и при этом не уходить со службы. Судили, рядили, подспудно выясняли. Оказалось — нельзя. Во-первых, скрывал происхождение, а во-вторых, троцкист — всегда троцкист.
   ...Как бы там ни было, мой отец в 47-м году оказался за дубовыми дверями старинного особняка Совинформбюро, что на улице Станиславского. Он попытался подать в суд на неправедное увольнение, но в суде даже не приняли заявление к рассмотрению — зав. отделом считался лицом начальственным, а дела с начальством — не компетенция суда. Так, во всяком случае, отвечали отцу, и перепрыгнуть этот барьер не хватало сил. Оставался один способ существования — стать журналистом «на вольных хлебах». Отец, стиснув зубы, не давая воли эмоциям, которые бурлили в нем и выплескивались только на маму и меня, писал ночами, за обеденным столом, соорудив из нескольких слоев газеты раструб вокруг лампочки, отбрасывающей сноп света на скатерть. Я просыпался и видел ореол вздыбленных седеющих волос над его склоненной головой. Утром мама, служившая машинисткой в районной газетке, забирала готовую корреспонденцию и несла к себе на работу перепечатывать. К каждой рукописи прикалывался типографски отпечатанный авторский листок (я зрительно помню его до сих пор), где предпоследним пунктом значилось «место работы», а последним — «партийность». Корреспонденции и статьи отца не принимала ни одна московская редакция, хоть и писал он о передовиках текстильщиках, от которых ломился наш фабричный город: то «почин» Марии Волковой, то «почин» Анны Колесаевой... Удивительно, но отец, уже не мальчик, сорокалетний мужик, прошедший катаклизмы тридцатых годов и фронт, еще верил в торжество справедливости и не сразу понял, что с прочерком в графах «место работы» и «партийность» его, уволенного из официозного Совинформбюро, печатать не будут. С отчаяния он попросил своего сослуживца по отделу в Совинформбюро, члена партии Петю Потапова написать характеристику. Тот, честный и преданный друг, выдал:
   «Характеристика
   на Марягина Г.А.
   Я, Потапов П.И., член ВКП(б), заверяю, что Марягин Г.А. разделяет все положения Программы нашей партии и всегда стремился к их осуществлению».
   Но «заверение», приложенное к статьям, не помогало — их даже не возвращали, а выбрасывали в корзину.
   Жила семья на нищенскую зарплату машинистки. Единственным дополнительным доходом были избирательные списки, которые мама с охотой бралась печатать — пять копеек за каждую фамилию! Из офицерской шинели отца мне сшили зимнее пальто, а отец «щеголял» зимой в черном клеенчатом плаще. Железнодорожная — в шапках-кубанках — милиция очень внимательно следила за высоким, худым типом в хрустящей на морозе клеенке, быстро шагающим вдоль перрона, чтобы согреться в ожидании поезда на Москву. А когда отец пытался делать пометки в блокноте, сидя в холодном прокуренном закутке станции, его забирали и требовали предъявить авторские права, которые никогда в жизни в виде документов не выдавались.
   Встречался отец в ту тяжелую для него пору с соратником Маяковского, самобытным талантом, поэтом Николаем Асеевым. Тот написал отцу посвящение на собственном двухтомнике в память о давних общениях в двадцатые, когда приезжал на Украину искать у рабочих поэтов поддержки «Новому ЛЕФу»:
   Г.А. Марягину — соратнику,
   из давних далей Харькова
   возникнувшему снова —
   охотнику до яркого
   стремительного слова
   от Ник. Асеева.
   Но ничем другим помочь не смог — не был в милости у режима.
   Вынужденная безработица отца длилась не месяц, не два, даже не год. Наконец, терпению и упорству пробиться самому пришел предел — отец смирил гордость, забыл о давней размолвке. Он сел в паровичок на платформе Крутое, что расположена была на дальнем окончании нашего текстильного города, и двинулся в Москву, на Беговую улицу, где жил его прежний друг, а тогда классик советской литературы Борис Горбатов. Вернувшись домой, с надеждой и радостью рассказывал нам, домочадцам и чаду, как тепло и радушно принял его друг молодости, как пообещал помощь...
 
   Слова Горбатова не разошлись с делом: Борис написал поручительство в Углетехиздат, гарантируя благонадежность отца и свою, если потребуется, редактуру. Поручительство подействовало реальнее, чем характеристика Потапова — с отцом согласились сотрудничать. И хоть издательство было чисто техническое и не издавало никаких других видов литературы, рекомендованный «самим» Горбатовым Марягин сумел увлечь дирекцию предложением выпустить книгу «Исследователи недр Донбасса». Работа у выходца из этого самого Донбасса пошла, покатилась! А поскольку уголь в бассейне реки Донец открыли задолго до революции, не было у отца наконец-то необходимости отображать передовиков и придумывать философию их творческих порывов. Я оказался тоже участником создания книги. Денег на художника издательство не отпустило, пришлось, сообразно собственным графическим возможностям, рисовать и чертить тушью разрезы шахт, копры, коногонов в лавах. Наконец в 1951 году отец привез из столицы и выложил на стол под лампочку в стеклянном абажурчике, похожем на перевернутый лафитник и настолько неказистом, что его не унесли с собой прежние хозяева комнаты, сигнальный экземпляр книги, плоскую бутылку вермута, языковую колбасу — шахматную (начинка клеточками, как шахматная доска) и конфеты с ромом, носившие манящее название «Джаз» (борьба с космополитизмом уже шла вовсю, но дорогие конфеты еще залежались на прилавках). Состоялся домашний пир, во время которого пришла телеграмма из Сталино — так тогда назывался Донецк — издательства с предложением переиздать книгу отца. Это был день триумфа! Отец сходил к знакомым, взял взаймы патефон с пластинкой Вадима Козина и пел с ним в унисон «Люба, Любушка, Любушка-голубушка, я тебя не в силах позабыть...» Обнимал маму и плакал.
   Плакал отец в той же комнате, за тем же столом, под той же лампочкой и раньше, но не от радости. Вернулся от Горбатова во время работы над книгой. Шло в стране активное избиение космополитов... Среди писателей — в первую очередь. Анатолий Софронов размахивал разгромным мечом — «летели» писательские головы. Отец посетовал Горбатову:
   — Боря, что этот Софронов творит!
   И получил в ответ:
   — Да что Софронов! Софронов наш с Костей топор.
   Костя — Константин Симонов — был тогда главой Московской писательской организации, Горбатов — партийным боссом этой организации. После проработок писателей с одобрения писательского руководства следовала посадка. Отец плакал оттого, что вынужден поддерживать отношения с человеком, участвующим в гонениях.
   Но отцовская невезуха не окончилась даже с выходом книги в Сталино. Называлась теперь работа «Открыватели недр Донбасса». Радостный и возбужденный, устремился он в столицу шахтерского края на обсуждение. Как оно проходило, становится ясно из одного абзаца газеты «Социалистический Донбасс»:
   «В книге не подчеркнута огромная забота большевистской партии, советского правительства и лично товарища Сталина в развитии угольного Донбасса... Тем не менее Г. Марягин вел себя на читательской конференции недостойно, не захотел прислушаться к голосу справедливой, заслуженной критики».
   Вечером в номер гостиницы к отцу явился глава областного МГБ и поинтересовался, когда он собирается уехать. «Завтра», — ответил отец. «Нет, сегодня. И как можно скорее. Потому что завтра я должен буду вас арестовать, — возразил чекист, — но мне понравилось, как вы вели себя на обсуждении». Через полчаса отец сидел в общем вагоне проходящего поезда и слушал рельсы на стыках: «Бе-ги, бе-ги, бе-ги...»
   Больше года оставалось до смерти Сталина...
   Остальное о моем отце того периода — в картине «101-й километр». А дальше? Дальше он нашел в себе силы вернуться к мечте своей юности — стать литератором.
   Обнаружились старые товарищи:
   «Забой» дал мне много, очень много, и мне всегда приятно услышать товарищей того времени. Вы, я чувствую, успешно работаете. Мих. Слонимский».
   «Дорогой Юрий (это не описка, по-украински Юрий, Егор, Георгий — одно имя) Александрович. Поправляйтесь, пожалуйста. Посылаю Вам Зачаровану Десну и Потомки запорожцев. Буду очень рад как можно скорее услышать Вас и увидать в добром здоровье. С глубоким уважением Ваш А. Довженко» (отец лежал после жесточайшего инфаркта).
   Появились новые друзья:
   «Мой дорогой Георгий! Сами понимаете, как мне было приятно получить Ваше письмо.
   Спасибо!
   И то, что вспомнили обо мне, и добрые слова, и дружелюбие — все это чрезвычайно тронуло мое сердце, чрезвычайно!
   Еще раз спасибо, я целую Вас, я жму вашу руку.
   Я поправляюсь!
   Да процветают Ваши дела!
Ваш Ю. К. (Олеша)».
   Дела отца налаживались — после тридцати четырех лет перерыва появилась книга в любимом им жанре очерка.

Восьмая казарма

   На пригородном дизеле из Орехово-Зуева я ехал в Москву завоевывать кинорежиссуру, а для начала — ВГИК. Какой багаж был при мне, не считая фибрового чемоданчика, где уместились бритвенный прибор, майка, трусы и носки, полотенце, мыло и общая тетрадь в черном коленкоровом переплете, куда я собирался заносить новые и, как мне думалось, яркие впечатления?
   Остальной багаж располагался «под черепной коробкой» и делился на две далеко не равные части. Одна часть — то, что называется «на предъявителя»: некоторое знание нашей литературы. И зарубежной — меньшее, на что имелись свои объективные причины: кроме Драйзера, Мопассана, О.Генри, Говарда Фаста, Джека Лондона, до нашего текстильного города никто из иностранцев не добирался. Изобразительное искусство с детства смотрело на меня с облупленных стен нашей комнаты в коммуналке — отец привозил из Москвы и развешивал репродукции Архипова, Малявина, Левитана. До сих пор стоит перед глазами малявинский цветовой вихрь! Да и во Дворце культуры текстильщиков в читальном зале выдавали на руки альбомы по нашему и зарубежному ИЗО.
   Другая часть багажа была моей тайной. Я боялся ее разглашения, считая такой поворот событий гибельным для осуществления моей мечты. И ни словом, ни намеком не обмолвился, что знаю в этой «тайной» области. Меня спрашивали на экзаменах, сколько стоит батон, подозревая в «маменькином» домашнем воспитании, и никто не догадывался, что воспитала меня во многом восьмая казарма.