Леонид Марягин
Изнанка экрана

Все началось с пирожков

   Режиссер. Что за слово такое? Как оно появилось в моей лексике? Когда? Включаю память и переношусь в далекий сорок третий год на Урал, к чистому и прозрачному тогда озеру Тургояк. У озера жили бежавшие от войны женщины и дети. Летом озеро их кормило — сквозь толщу воды было ясно видно, как жирные окуни заглатывали червей. Рыбалкой занимались все — был бы крючок — не для развлечения. Для жизни.
   Иногда над дальней горой за озером появлялся дымок, и тогда на берегу говорили: «Дезертиры гонят самогон». В слове «дезертир» было что-то пугающее, страшное. Мой отец не был дезертиром, он был боевым офицером, воевал на Ленинградском фронте. Мы с матерью получали от него письма, а однажды, и это было очень кстати, бородатый, в заношенной шинели красноармеец, ехавший в отпуск по ранению, привез нам посылку — четыре кубика гречневого концентрата с маслом. Я брал брикетик обеими руками и осторожно отгрызал крупинку за крупинкой, которые казались мне слаще довоенных конфет: наступила уральская зима, и ягоды, грибы, рыба — все, что питало нас летом, исчезло со стола.
   Желание есть сопровождало меня постоянно, и, бродя по улицам села, я мог безошибочно, по запаху, определять, в каком доме и за какими воротами варят мясо, в каком — капусту.
   Было тоскливо, особенно длинными вечерами, сидеть без света, в призрачных рефлексах тлеющих в печи углей.
   Но иногда наступал праздник. В бревенчатый клубик давали электричество — приезжали артисты. Женщины, прихватив с собой собственные табуретки (ни стульев, ни скамеек в клубе не было — все растащили на дрова), устремлялись к кассе, а мы, пацаны, — к окнам, благо в окнах были форточки. Есть такая мальчишеская формула: «Если голова пролезет, то и все остальное пролезет». По этой формуле я всегда попадал в клуб, по этой формуле попал и в тот памятный раз. Уселся на пол прямо перед сценой. Надо мной на табурет взгромоздилась какая-то женщина в ватных стеганых штанах, я притулился к ножке ее табурета и приготовился внимать происходящему на сцене.
   Бязевый занавес раздвинулся. Передо мной была русская печка, и дед с бабкой вынимали из нее противень с настоящими — я мог побожиться — пирожками с луком и картошкой. Этот запах заставил меня поминутно глотать слюну. Я следил теперь только за перемещениями этих манящих пирожков.
   Скоро на сцене появились фашисты, отняли у деда с бабкой противень и принялись поедать пирожки, потом из окон декорации, изображающей избу, выпрыгнули партизаны и выгнали фашистов. Дед и бабка преподнесли освободителям пахучие пирожки с луком и картошкой. Партизаны взяли по пирожку, надкусили... Занавес закрывается. А на противне остаются еще румяные целые пирожки! Много — штуки три!
   Занавес закрылся. И я спросил у женщины, сидевшей надо мной: «Тетя, а куда пойдут целые пирожки?» — и она ответила: «Режиссеру».
   Так впервые я услышал магическое слово, и понадобилось немало лет и даже десятилетий, прежде чем я распознал прелести и превратности профессии, стоящей за этим словесным обозначением. Открытие и освоение этой профессии дали гораздо больше синяков и шишек, чем пирожков и пышек. Но что стуят синяки в сравнении с ощущением зала, который смотрит твой фильм взахлеб — а было и такое, — что стуят синяки, если уважаемый тобой коллега поздравляет с успехом, что стуят синяки, если ты работал, общался, дружил с людьми, оставившими свой след в духовной истории страны!..

ПЕРЕСЕЧЕНИЯ

   — Расскажи, расскажи, бродяга,
   Чей ты родом, откуда ты?
   — Ой, да я не помню,
   Ой, да я не знаю... 
Корни

   Как эта песня похожа на автобиографии прошлых лет... Но, как теперь выясняется, память, а то и фантазия многих хранят такие подробности родословных, что и понятием «закачаешься» не передать: одни от Рюриковичей себя числят, другие от Далай-ламы, третьи имеют не дворянские — это уже обыденно, — а боярские корни. И диву даешься, как мимо такого количества знати прошли мор и террор. Или дело в ЧК было поставлено плохо, или поставлено совсем не так, как нынче преподносят. Но не моя задача выяснять отношение органов к чужим родословным, мне бы попробовать покопаться в своей — авось обнаружится что-то нестандартное.
   Начнем с деда по отцовской линии, которого я в глаза не видал, поскольку умер он за десять лет до моего рождения, и не от ненависти к советской власти, хотя и не любил ее, а от, как тогда говорили, удара, в Донбассе, на станции Краматорская, на улице, что была «на горище», то есть по-русски — на горе, на холме, в своем кирпичном доме. А начал дед Александр Осипович Марягин свое путешествие по жизни в деревне Аньково Владимирской губернии, что в восьмидесяти верстах от железной дороги. Ее населяли две фамилии — Аньковы и Марягины. Какая из них была многочисленней, я не знаю, но с тех пор как мое имя замелькало в титрах на телевидении, стал получать письма от Марягиных в количествах, позволяющих считать, что их — не меньше, чем Аньковых.
   Откуда ведет начало фамилия Марягины, дознался мой отец: он откопал в старославянском слово «маре», что означает «засохшее болото». Владимирская губерния — земля, обильная болотами, бывает, что и засохшими, так что болотный я человек.
   Единственная родственница из аньковских Марягиных, которую я видел своими глазами, была двоюродная или троюродная сестра моего отца Тамара, поразительно похожая на него. Она наезжала к моей маме из Иванова (после революции Владимирская губерния разделилась на Владимирскую и Ивановскую области — Аньково оказалось в Ивановской) и рассказывала, что ее сын попал в тюрьму за кражу велосипеда с балкона.
   Однако вернемся к деду. Александр, тогда еще мальчик Саша, учился в церковно-приходской школе «с похвалами», как утверждали в письмах его древние родственницы, и был замечен помещиком Энгельгардтом, создававшим в то время крестьянскую академию. Академия — красиво звучало. Как сейчас. Что ни заведение, то академия. Даже я, по случаю, академик «Ники». Но крестьянская академия — это, по сути, училище фермеров или управляющих имениями. И дед Саша, отобранный в академию, с отличием ее окончил. Преуспел в сыроварении, квасоварении, садоводстве и цветоводстве и был оставлен Энгельгардтом при своем поместье. С тех пор, по словам древних родственниц, об Александре в Анькове ничего не слыхивали — ушел и обрубил концы. Все дальнейшее о деде я знаю со слов отца и моей бабушки — Ульяны Никифоровны Бережной. Дед, охорашивая клумбы и газоны в саду Энгельгардта, пел: «Ты и стар, ты и сед, ей с тобой не житье, на заре юных лет ты погубишь ее...» Ничего предосудительного в этой песне не было, если бы жена хозяина не была так молода. Дед был вызван в контору, ему вручили заработанное, и на этом карьера садовника закончилась. Начались скитания по матушке-Руси — от имения до имения, где он был управляющим, — но служба везде резко обрывалась: нрав у Александра обнаружился крутой, горячий, да и желание чарку пропустить оказывалось сильным... Докатился он до звания матроса торгового флота на Волге и после этой службы с тремя рублями в кармане (сумма по тем временам не самая малая) оказался на станции Краматорская в трактире.
   В тот самый момент разразилась Русско-японская кампания — на станции узнали о войне с японцем от пассажиров классного вагона. Дед сориентировался мгновенно — пошел к станционному пакгаузу и у приказчика, торговавшего оптом китайским чаем, купил за три рубля все карты Китая и Маньчжурии, а было их немало: каждый фунт чая в коробке обертывался картой. Дальнейшее вообразить несложно — дед вышел к скорому поезду и каждую карту, по которой можно было следить за военными действиями, продал за трояк. Через два скорых поезда он стал богатым. Место удачи — Краматорская — приглянулось ему. Поначалу состоялась купля деревянного дома. Приспела пора открывать собственное дело. Дед прикинул, что его умение варить квас в этом населенном пункте пригодится. Но одному производство не осилить. Нужна помощница — жена. Начались поиски — работящей жены и, как нынче говорят, без претензий. Выбор пал на сироту, батрачку родом из Казацкого Изюма, Ульяну, главной достопримечательностью которой был откушенный в детстве свиньей ноготь на правом большом пальце руки. Свадьба состоялась, и дело двинулось с места. Дед варил квас разных и своеобразных сортов, бабушка разливала его по бутылкам и мыла тару. Прошла пара месяцев — дед стал монополистом по квасу в Краматорской. А через полтора года на почве этих деловых успехов появился на свет мой отец, Георгий Александрович Марягин.
   Но отцовство не утихомирило характера деда. Наезжая на ярмарку в Мариуполь, он часто скандалил с тамошним приставом, оказывался в участке, и вызволять его оттуда спешила Ульяна.
   С бабой Улей мне пришлось сосуществовать пару десятилетий. После появления меня на свет отец привлек ее к воспитанию внука, и бабушка переехала из Краматорской в Орехово-Зуево. Воспитание Ульяна Никифоровна понимала своеобразно: непременно разучивала со мной песню про Сагайдачного, «шо променял жинку на тютюн тай люльку, да нейвдачно», и обязательно кормила меня черным хлебом с крупной солью втайне от моей мамы. Но я проговаривался, и возникал домашний скандал. Впрочем, скандалы возникали и на межнациональной почве — казачка не могла смириться, что ее сын, мой отец, женился на еврейке. Как только моя мама заболевала, бабушка изрекала: «Ера (так она звала моего отца)! Я тебе говорила — не женись на еврейке. Они очень любят болеть!»
   Тут самое время перейти к корням по маминой линии.
   Дед Яша, по фамилии Минкин, обосновался в Луганской губернии в селе Ивановка, что на самой границе с Войском Донским. Чем диктовалось столь неуютное соседство? Ведь евреям в ночное время оставаться на территории Войска Донского запрещалось. Разгадка находилась рядом: дед — совладелец шахты на землях Войска Донского — днем приезжал в шарабане на «свое дело», а ночью, когда возникала необходимость, оставался в доме урядника, который за рубль скрывал и охранял неположенного еврея. Шахтой «дело» деда называлось условно, это, скорее, была угольная копь — без привычных глазу копра и террикона. Да и работала она только летом — на приработки в Донбасс приходили из Поволжья в основном татары. Поэтому вторым совладельцем шахты являлся татарин, умевший быстро находить язык со своими соплеменниками. Какой бы утлой ни была шахтенка, семью деда Яши она кормила: на шестерых хватало. Не зря коммивояжер фирмы «Зингер» Минкин раньше многие годы колесил по Украине и Белоруссии, продавая швейные машинки и откладывая деньги. Труды и заботы оправдывались.
   А тут еще Господь принес радость: в 1906 году родилась долгожданная дочь. Назвали ее Ревекка, что значит «счастливая». Не знаю, как насчет счастья, но красотой природа наделила — это точно. Фотографии тому свидетельства. Пора взросления моей мамы совпала со строительством социализма, не могло быть и речи о поступлении в институт, капиталы папы Минкина испарились, нужно было зарабатывать на жизнь, и, окончив курсы стенографии и машинописи в Ростове, она поступила машинисткой в трест «Артемуголь», что в городе Артемовске. И вот там ее высмотрел молодой, к тому времени уже писатель и журналист, Георгий Александрович Марягин. Возник роман, Георгий предложил «руку и сердце», Рива повезла жениха знакомить с родителями.
   Бывший шахтовладелец встретил их облаченный в сюртук, в камилавке, с расчесанной надвое пахучей бородой. Его жена Соня тоже вышла в праздничном, но дожидалась чуть сзади супруга. Глава семьи предложил жениху пройти побеседовать в соседнюю комнатку. Беседа продолжалась около трех часов. Ревекка и ее мама нервно вслушивались в тишину за дверью, уходили на кухню готовить обед и снова возвращались послушать... Наконец из двери появился улыбающийся Яков Минкин и, поцеловав дочь, сказал: «Рива, выходи за этого парня — он правоверный еврей!» «Он — русский», — уточнила Ревекка, и бывший шахтовладелец надолго замолчал. Так обмишуриться помогли ему эрудиция отца и цвет волос. Брюнетом отец был от рождения, а эрудиция накапливалась с возрастом. Дед Саша, когда бы ни отлучался со станции Краматорская, возвращался домой с хорошими книгами для сына. Георгий пристрастился к чтению, да так, что в Гражданскую войну, когда приток книг оборвался, ходил в белогвардейский бронепоезд, стоявший на путях, был допущен и пользовался офицерской библиотекой. А уж «Тору», о которой говорили будущий тесть с будущим зятем, Георгий знал почти наизусть!
   Пришедший в себя Яков Минкин вечером того же дня мужественно благословил дочь на брак с иноверцем. В результате этой нестандартной акции через несколько лет возник я.
   Перед самой войной меня повезли в Донбасс знакомить с бабушкой Соней. Я помню душную белую хатку в поселке Красный Луч, седую улыбающуюся старуху, склонившуюся надо мной и протянувшую какой-то блестящий шарик. «Лихте кирпоне», — шептали ее губы. До сих пор я не могу добиться у людей, знающих еврейский, что это значило...
   Через несколько месяцев бабушки Сони не стало — оккупанты сбросили ее в шахтный шурф.
   Вот такие корни в родной земле...

Сотворение мира

   Ливень. Вода с горбатой булыжной мостовой сбегает к кюветам, где образуются огромные лужи с невероятными, будто мыльными, пузырями. Мы — отец, мать и я — смотрим, накрывшись одним плащом, на мостки через «Богатырев сток». Оттуда должен прийти автобус. Я боюсь этих мостков. Недавно на них со мной случилась неприятность — нога провалилась в щель между подгнившими досками. В результате — содрана кожа от щиколотки до паха и огромное количество разных заноз, устранение которых не принесло мне радости. Доски мостков блестящие, темно-серые в крупных иголках дождевых капель, и не похоже, что между досками есть такие щели, куда могла провалиться моя нога. «Богатырев сток» — официальное название этой сточной канавы, разрезающей город почти надвое; между собой горожане зовут ее «река Говенка» или просто «Говенка». Сейчас Говенка отрезает нас от той части города, где ревет через черные рога репродукторов песня: «Если завтра война, если завтра в поход — мы сегодня к походу готовы».
   Это сегодня наступило. Назавтра отца, как офицера запаса, вызвали в военкомат.
   Утром он разбудил меня. Заспанного посадил на плечи и протанцевал, напевая: «Дядя Ваня хороший и пригожий, дядя Ваня всех юношей моложе...»
   Подбросил, обнял, поставил на кровать и ушел.
   Ночью я проснулся от отцовского голоса — лежал и слушал. Отец, не снимая плаща, сидел за столом напротив мамы и бабушки. И рассказывал, что его назначили начальником команды в полтораста человек, «придали ему» (я потом выспрашивал у мамы, что такое «придали») двух сопровождающих с винтовками и вручили мешок денег на содержание красноармейцев. Мешок ткани крупного плетения стоял тут же, прислоненный к спинке стула. Сейчас, говорил отец, они выходят пешим маршем на Горький. Оттуда он напишет.
   С Ленинградского фронта отец прислал первое письмо и бандероль — книжку-раскладушку про Василия Теркина (хотя Твардовский своего Теркина еще и не думал писать). Я по складам пытался читать стишки-надписи и смеялся находчивому красноармейцу, который на ходу менял портянки и начищал яловые сапоги.
   Нашими соседями по квартире были Зайцевы — отец, старый мастер, и две его дочери. У старшей, Вальки, был жених Виктор. Мы, мальцы, его любили — он с удовольствием возился с нами во дворе. Его быстро призвали — Виктор зашел прощаться. Меня поразило, что на ногах у него были не яловые, как у Теркина, сапоги, а жалкие брезентовые обмотки. Но в обмотках он проходил недолго — вернулся домой по локоть без руки.
   А потом, осенью, была бурлящая от людских голов железнодорожная станция. Нескольких бойких людей в танкистских, как мне объяснила мама, шлемах, рвавшихся к дверям плацкартного вагона, оттесняли часовые. Железнодорожник, размахивая над своей фуражкой фонарем с мигающим пламенем, что-то кричал и показывал на военного. Тот, сжав одной рукой поручень вагона, другой придерживал кобуру, из которой торчала округлая деревянная рукоятка. «Это начальник поезда! — прокричала мама бабушке. — Держите Леню. Крепче!» Бабушка сжала мою кисть своей сильной рабочей «клешней», а мама, прижимая к груди офицерский аттестат, устремилась к начальнику.
   Немцы перли на Москву, волна эвакуации быстро докатилась до подмосковного Орехово-Зуева. Эвакуировались «правдами» — семьи офицеров и более или менее ответственных работников — и «неправдами» — люди, испуганные национальной доктриной фашистов. Оказалось, что этого разносортного народа больше, чем могут вместить и плацкартные, и общие вагоны, и даже теплушки.
   Нас буквально внесли в узкую щель тамбура, а потом начальник поезда засунул в отсек общего вагона и определил на троих одну, но зато нижнюю полку. Застучали рельсы на стыках, закачались тени свечных фонарей под потолком, запахло прелым... Я заглянул за перегородку и увидел, что рядом в отсеке — летчики. В шерстяных гимнастерках, блестящих ремнях и портупеях, в петлицах с пропеллерами. Заметив мои восторженные глаза, летчики позвали в свой отсек, дали играть планшетом с карманчиками и кнопками, а узнав, что отец на фронте, обкормили горьким шоколадом. Бабушка и мать не раз заходили звать меня, но молодые командиры почти хором отвечали, что я не мешаю им.
   Проснулся я с ощущением радости и покоя на коленях матери. Людей в вагоне уже не было, но она не будила меня, представляя, какой предстоит день. Появился кряхтящий проводник, потребовал освободить места, и мы очутились на привокзальной площади в Горьком. Моросил холодный осенний дождь. Мать металась между эвакопунктом и комендатурой, пытаясь определиться на ночевку, но безуспешно. Когда стало темнеть, принесла взятый где-то под залог солдатский котелок и скоро вернулась ко мне и бабушке с перловой кашей. Наступила темнота, прорезаемая вокзальными прожекторами, дождь усилился — два картонных ящика, в которых был весь наш скарб, распухали на глазах. Мы были не одиноки на этой булыжной пустоши — группки таких же эвакуированных заполняли все видимое пространство.
   И вдруг я услышал над собой:
   — Леня! А ты что здесь делаешь?
   Вместо меня ответила мама. Летчики сгребли наш скарб, кто-то взял меня на руки, и вся группа, с бабушкой в арьергарде, устремилась ко входу в вокзал, рассекая по пути кучки ожидающих. Часовые у входа, несмотря на примкнутые штыки и суровый вид, почему-то даже не спросили пропусков. Летчики отыскали на вокзальном цементном полу место, где можно было поставить наши картонные коробки, отодвинули рядом стоящих, вручили мне плитку шоколада и растворились в толпе.
   Урал встретил стужей. Мы добрались туда только третьим эшелоном. Представитель какого-то эвакуационного органа заставил женщин положить вещи на сани-розвальни, сверху посадил детей, и «команда» двинулась по заснеженной лесной дороге к летнему дому отдыха Увильды, что на берегу, как потом выяснилось, живописнейшего горного озера того же названия. Но красоты красотами, уральский мороз морозом, а летние дачки, куда нас поместили, — для лета. И все-таки зиму в летних сооружениях мы пережили: до сих пор помню сладкий вкус мороженой картошки и угарный запах дыма от сложенных наспех кирпичных печек, где каждая щель между кирпичами оказывалась дымоходом.
   К лету наше местонахождение изменилось — рядом с Миассом строился Урал-ЗиС и работоспособные эвакуированные были нужны на стройке. Этим можно объяснить и переселение к другому озеру — Тургояк, что рядом с Миассом.
   Но моя бабушка Ульяна Никифоровна на Урал-ЗиС не годилась, и ее определили на раздачу ложек в приозерном доме отдыха. Должность — ответственная: каждый отдыхающий получал в конторе алюминиевую бирку с номером, на которую при входе в столовую он выменивал ложку, тоже с номером, а на основании ложки ему на раздаче пищи взвешивали суп и кашу. При выходе из столовой ложка возвращалась бабушке, а бирка — отдыхающему. Но отдыхающими были в основном подростки-«ремесленники». Они очень умело подделывали и бирки, и номера на ложках. Бабушка была неграмотной. С трудом расписывалась. Читала по складам. Только короткие слова — так ее успели научить пионеры 30-х годов. Образовалась огромная недостача, которую пришлось потом отрабатывать в должности уборщицы и истопника.
   Бабушке вообще выпала такая планида — часто попадать в сложные ситуации. По дороге на Урал она неудачно зевнула (спать было негде, «спальное» место было только у меня на чемоданах третьей полки). Зевнула и вывихнула челюсть. Выла от боли, не могла ни пить, ни есть и нечленораздельно причитала. Военфельдшер, сопровождавший эшелон, пытался безуспешно вправить челюсть. И нас высадили на лечение в свердловском госпитале. Челюсть вправляли под наркозом, и бабушка появилась с операции с нарушенной координацией движений. Куда идти, где приклонить на ночь головы? Помогла русская отзывчивость — госпитальная няня взяла нас к себе в комнатку, на чистейший пол, покрытый таким же чистейшим тряпьем. Ночевку подпортил ее пьяный муж, вернувшийся под утро и провозгласивший, что завтра он пойдет бить жидов. На наше счастье, его глаза были настолько залиты самогоном, что он не разглядел лицо моей мамы и, кстати, мое. Пока нянин муж храпел, мы покинули прибежище.
   На этом дорожные злоключения бабушки не окончились. Питались мы в дороге — вернее, кормили меня какао-порошком с сахаром, прихваченным из далекого уже Орехово-Зуева, и не давали пить воду, набранную на станциях, боясь дизентерии и поноса. Мама тоже боролась с жаждой, а бабушка не выдержала — сломалась. И получила дизентерию. Нас снова высадили из эшелона в Челябинске. Бабушка оказалась в госпитале, мы в эвакопункте, расположившемся в огромном кинотеатре, где зрительный зал был заставлен койками, на которых разместились такие же бездомные, как и мы. Киноэкран в черной окантовке возвышался над залом, как и прежде, но был почему-то чуть сдвинут в сторону. Между окантовкой и стеной зияла щель. Меня постоянно тянуло заглянуть: что же там, за экраном? Может, за полотном фигуры и вещи, заполняющие его во время показов? Еще до войны я слышал: «Привезли картину». Что представляет эта «картина»? С кем-то из вновь появившихся в эвакопункте знакомых я пролез втайне от мамы за экран и увидел пыльные доски и какие-то ящики, утыканные гвоздями, о которые порвал штаны, и — больше ничего. Пусто. Как этой пустотой заполняется белое полотно? На этот вопрос я получил ответ много позже…
   Берег озера Тургояк — скалистый, поросший густым лесом — оказался нашим приютом до конца войны. Мама устроилась в контору, где была по совместительству машинисткой и бухгалтером. Нас разместили на горе, в избе лесного сторожа: в центре ее русская печка, справа от нее наше семейство, слева — другое: мать и сын. Здесь было в меру сытно — летом выручали грибы и ягоды, рыбалка, зимой — американский яичный порошок в высоких желтых глянцевых коробках. Его привезли для эвакуированных детей на трехтонке, поминутно глохнувшей из-за плохих чурок в бункерах и отсутствия бензина. Машину толкали в гору всем населением — стар и мал. Женщины потом долго гадали, из яиц какой живности этот порошок. Больно не по-нашему он пахнет.
   Но, как бы ни было скудно жить, к праздникам собирали посылки на фронт: кисеты, рукавицы, табак и даже свиное, соленное крупной солью сало, завернутое в полотно. Собирались эти посылки в конторе. Мама печатала на машинке женские послания. И каждая дарительница делала обязательно приписку от руки.
   В Тургояк с фронта приехал отец — заросший щетиной, со впалыми щеками. И на следующее утро повел меня к скалистому берегу озера учить стрелять. Мишень он нарисовал сам, изобразив каску с шишаком времен Первой мировой войны. С большой опаской я взял в руки ТТ, нажал курок и, конечно, не попал в цель. Главное внимание привлекала не цель и не мушка с прорезью пистолета, а гильза, которая выскакивала, казалось, на меня — левшу, но, слава богу, падала рядом, звякнув о лед. Отец настойчиво показывал мне приемы обращения с этой огнедышащей машинкой, и, в конце концов, я попал в шишак, нарисованный отцом.
   А назавтра в нашей избе произошел случай, тоже связанный с оружием. Соседка по избяному общежитию — Ната Власьевна и ее сын Вовка — мой ровесник — встречали своего мужа и отца, тоже прикатившего на побывку. Был накрыт богатый и обильный по тем временам стол — из провианта приехавшего. За стол пригласили и наше семейство. Мой отец поздоровался с Вовкиным, сел на табуретку, но через пару минут молча вышел из-за стола. Мама побежала за ним:
   — Ера, что с тобой?
   Отец резко отмахнулся, надел шинель и вышел за дверь. Я поспешил вслед. Он долго шел по снежной тропке между сосен, потом повернулся и похлопал меня нежно по ушанке.
   — Ты его оружие видел? — спросил он.
   Я видел — на бедре Вовкиного отца висел в кобуре револьвер с деревянной ручкой на толстом шнуре.
   — С таким оружием ходят вертухаи. — И пояснил: — Те, что водят в тылу арестованных «до ветру».
   Этого выражения я тоже не знал, но лезть с расспросами не стал.
   — С такими фронтовикам сидеть за одним столом — зазорно.
   Перед самым отъездом на фронт отец решил свозить меня в Миасс. Зачем — не помню, но помню, как мы подошли к полуторке с бункерами, движущейся энергией сгоравших деревянных чурок. Руководил посадкой пассажиров из кабины всеобщий любимец — шофер Пашка Торопов. Места в деревянной будке кузова для нас не оказалось, и Пашка провел замасленной рукой по горлу: